“Ахи” и “охи”, объятья, град вопросов, раскатисто-твёрдое белорусское “р” и не менее твёрдые “шыпяшчые”. Который месяц я всё ещё не мог привыкнуть к особенностям здешнего языка, произношения многих понятных, но словно бы переиначенных русских слов. Впрочем, за полгода я весьма заметно продвинулся в освоении мовы. (А в десятом уже рискнул сдавать госэкзамены по белорусскому языку и литературе — несмотря на опасения учителей и родителей.) Самое главное — мне удалось быстро усвоить незыблемый принцип мовы: “Як слышыцца, так и пишэцца”. Уже через две недели после приезда в Толочино мне удалось написать белорусский диктант на твёрдую “троечку”. Смешно сказать, но меня даже в пример другим ребятам поставили… Был жуть как неудобно — они же, в отличие от меня, три года в школу не ходили, так что и вообще подзабыли, как и что пишется. Ну а для меня тот “трояк” за диктант навсегда остался самой драгоценной отметкой.
V
После обеда прогулялись по деревне. Стучали топоры, визжали пилы, перекликались мужики: на месте недавних пожарищ вырастали свеженькие срубы, весело вставали над ними стропила, там и сям уже блестели на солнце оконные стёкла. Вокруг слоился, струился мой любимый запах только что распиленного дерева. Запах жизни и надежды.
А наутро во всю ширь развернул меха голосистых гармошек самый радостный праздник — “вяселле”, что означает “свадьба”. Какое славное и точное слово!
Невеста, двоюродная сестра дяди Миши, была сосватана в соседнюю деревню — вон там, за речкой, через деревянный мост, ходу — минут десять, не больше. Рано утром, только рассвело, попили мы и невестины родичи парного молочка и отправились все к жениховым родителям — попытать, согласен ли их сынок взять в жёны нашу Зосю. А сама невеста, понятное дело, осталась дома — оплакивать вместе с подружками свою навсегда уходящую молодость, не забывая при этом наряжаться-прихорашиваться, готовиться к приходу суженого со всей его роднёй.
Помню, меня удивило, как жених сперва ломался-отнекивался, громко восклицая:
— Дык рана яшчэ, пагуляю, куды мне спяшыць?
— Так положено, — шепнул мне дядя Миша на ушко. — Он притворяется, всё уже давно решено…
И вправду: покуражился женишок для виду, а потом “великодушно” согласился покончить с постылой холостяцкой жизнью. Грянули песню, родичи зазвенели тарелками, а я выбрался на улицу. Вскорости и взрослые гурьбой двинулись к мосту, в сторону невестиного дома. Пора было садиться за стол, свадебный пир пировать.
Но сперва песни под голосистую визгливую гармонь — то протяжные, полные грусти, то звонко-задиристые, веселье через край. В душе теперь остался только тихий плеск тех обрядовых мелодий — но разве этого мало?
А народу-то в хате, народищу! Полуоглохшие от громких песен и шумного говора гостей, мы с трудом пробрались в угол горницы за длиннющий стол, куда нас отчаянно звал, размахивая руками, страшный бородатый дядька. Слава Богу, наконец-то уселись. Я оказался посерёдке среди двух стариков: слева худющий, бледный, наверное, больной, справа — борода лопатой, прямо лешак, а на груди, на грубошёрстном пиджаке — две серебряные медали “Партизану Великой Отечественной войны”. Рядом с ним восседал мой хранитель дядя Миша.
Тем временем огромное застолье постепенно упорядочилось, вооружилось алюминиевыми ложками и вилками. Мужики привставали и передавали друг дружке большущие бутыли с мутной белесоватой жидкостью, торопливо наливали эту незнакомую муть в железные кружки. А передо мною поставили гранёный стакан.
— Это, сынок, твоя румачка! — ласково объяснил мне бородатый партизан. — Зараз, як скомандуют, мы все повинны выпить за здоровье молодых!
Дед принял в руки протянутую ему бутыль и наплескал мне полный стакан. Доверху. Несколько сизых капель, издавая противный запах, пролились на дощатый стол.
— Го-ор-рка! — оглушительно разнеслось по залу. Застолье зашумело, загудело, поднимаясь с мест.
Само собой, поднялся и я.
— Румачку, румачку в руки бяры и пий! — скомандовал партизан, смешливые глаза которого прятались в густой бородище. — Вяселле, браток, так надо!
— Спасибо! — смятенно залепетал я. — Только я ещё… не умею… не знаю…
— Учись, учись, иначе мужиком не будешь!
Дядя Миша отвернулся к окну, обозначив тем самым свой нейтралитет. А дед склонился ко мне вплотную, стал щекотать бородой, упрямо и ласково повторяя:
— Пий, сынок, пий! За здоровье молодых!
Эх, была не была! Затаив дыхание, содрогаясь от страха, начал глотать мутную гадость.
— До дна, до дна! — восторженно кричал дед. — И тут же закусывай, не зевай! Огурчиком, цибулькой загрызи — ничога страшного!
До того как “бульбяный коньяк” (то есть деревенский самогон из картошки) сбил меня с ног, я ещё успел даже отведать яства, коими угощали гостей на той послевоенной свадьбе. Ну, во-первых, всё, что с августовского огорода: поздняя тёмно-красная редиска, ранняя картошка отварная, кучи луковых перьев, усатый укроп. Потом запомнились огромные, крупнозернистые и мягкотелые солёные огурцы в глубоких алюминиевых тарелках, а ещё водянистый, с некоторыми признаками наличия мяса, студень. Вдали померещилось мне блюдо с жареными карасями. А может, с плотвой? Всё вокруг стало вдруг затуманиваться, глохнуть, голова сладко кружилась всё сильнее и сильнее, и уже не было страшно… и стыдно… и совестно…
— Сынок! Яшчэ румачку, а? — донёсся откуда-то издали глухой партизанский голос, полный неуверенности. И всё…
Утром было моё первое в жизни похмелье. Проснувшись, с трудом открыв глаза, снова ощутил вчерашнее колыханье и вращение мира: стена комнаты вдруг начала сползать вправо, а белые лебеди на ядовито-зелёном коврике словно ожили и поплыли по озеру. Да это ж всё она, румачка, крутит-вертит мною, негодница!
Меня отпоили густой вкуснющей простоквашей. Дядя Миша участливо спрашивал:
— Ну как головка, легчает? — И, смеясь, пояснял: — Гранёный стакан — это для детей и женщин… А мужики пили из кружек, как в партизанских лесах.
* * *
…Я всё думаю: как же после такой страшной войны — больше тысячи дней и ночей под немцем — этот народ не спился с круга, не пошёл в алкогольный разнос? Та “румачка” ёмкостью 180 г “для детей и женщин” сильно и надолго меня озадачила… Потом, значительно позже, понял: жизнелюбивого, стойкого белоруса ни пулей, ни самогонкой не свалить. Ему надо землю обиходить, хозяйство наладить, детей вырастить, в люди их вывести. А “румачка” — так, для веселья и, само собой, когда долгожданное “вяселле” в доме. Тогда — гуляй, славянская душа!
…На всю мою оставшуюся долгую жизнь стала самой любимой, всё сердце, всю душу захватывающей песня:
Молодость моя, Белоруссия,
Песни партизан, сосны да туман.
Песни партизан, алая заря.
Молодость моя, Белоруссия!
Гражданская казнь
История эта случилась летом 1947 года в послевоенной Восточной Белоруссии, на берегах Днепра, неподалёку от узловой станции Орша, рукой подать до России…
Один из её героев — это я. Другой — белорусский паренёк из рабочего посёлка Барань, что под Оршей, где и располагался наш пионерский лагерь. Его звали Артур Безлюдов. Вот уж имя так имя! Не то что Гена, Геня, Генаша или Серёга, Сергуня, Серж. Просто Артур. Крепко и солидно. А сюсюканье типа “Артюша” ну никак не подходило ему, рослому парню почти шестнадцати лет. Он же, как и другие друзья-белорусы, три года был в оккупации.
Артур — сирота, безотцовщина. Его родитель сложил голову в неравном бою с фашистами, будучи одним из рядовых в боевом соединении знаменитого Константина Заслонова — Героя Советского Союза, руководителя партизанского подполья на станции Орша. Артур, стройный, мускулистый, ловкий, был из числа прирождённых лидеров. Я тогда ещё знать не знал таинственного чарующего слова “харизма”, но немедленно попал под её обаяние, едва познакомившись с Артуром — “бородатым пионером”, как он шутя сам себя называл. И правда, лицо его уже было знакомо с опасной бритвой “Золинген” — её подарил ему кто-то из партизанских друзей отца.
Вспоминается его мама, Варвара Григорьевна — тихословная вдова, всю свою жизнь посвятившая любимому сыночку, души в нём не чаявшая. Кстати, и она не сюсюкала с ним, называя либо Артура, либо Артур Осипович, от чего новый лагерный друг ещё более возрастал в моих глазах. Я буквально млел от гордости, что из трёх сотен лагерных стриженых головастиков выбор Артура пал именно на меня!
Что такое был наш лагерь? Обычная средняя школа, из классов и коридоров которой выпотрошены длинные тесные парты, учебные доски и пособия (от греха подальше). Теперь классы стали спальнями, человек по тридцать, а нашему отряду старших пионеров досталось аж сорок скрипучих казарменных коек! Замечу на всякий случай, что на одной из первых линеек я был избран председателем совета отряда. Последний раз в жизни.
Пионерлагерь — это ранние, ни свет ни заря, побудки, гомон и суетня в туалетах, летучие хохотки и визгливые подзатыльники тихоням и ябедам, неизбежные пшёнка или манка на завтрак, запиваемые бледным чайком из пузатых чайников. Да, и ещё твёрдые как камень американские галеты на десерт. Это мы, дети победителей, доедали остатки поставок союзников по ленд-лизу. Огромный столовый зал (в обычное время — зал актовый) к концу завтрака наполнялся вдруг таким треском и хрустом, словно дивизия пробиралась сквозь густой ельник, обламывая сухие ветки, утопая сапогами в колючей хвое, покрывающей землю.
После завтрака дружина выстраивалась во дворе буквой “П” по периметру школьного плаца. Горнили горнисты, отчаянно барабанили барабанщики, взвивался ввысь по флагштоку лагерный красный стяг. “Дружина! Смирно! Равнение на флаг!” И становилось тихо, муха пролетит — услышишь. Строй замирал, и начиналась сдача отрядных рапортов председателю совета дружины, голосистой и тоже почти взрослой Лене Кошель. Всё как обычно: в отрядах все здоровы… серьёзных нарушений дисциплины не выявлено… И все четырнадцать утренних лагерных линеек рядом с Леной стоял дирек