мо по себе свидетельствует о позднейшей работе над самим текстом - о превращении “дневника” в “Записки”.
Впрочем, сама Чуковская даже жанрово отделила “Записки”, пусть и выполненные в форме дневника, от других своих дневников. 11 июня 1955 года она записала слова Ахматовой, возмущавшейся искажением одной строки в “Поэме без героя” в экземпляре Милицы Нечкиной: “Ты - один из моих дневников!” Дневников вместо двойников. Какой смрад! Это у Толстого было несколько дневников - один он показывал Софье Андреевне, другой не показывал и в валенке таскал, - а моя героиня-то тут при чём? И как же люди читают?” Так вот, у Чуковской дневников, похоже, было не меньше, чем у Толстого. Во всяком случае, под датой 22 апреля 1958 года стоит сноска на “общий Дневник”, откуда в “Записки” вводятся “все поминания о Пастернаке”. А в комментарии, относящемся к редакционному прохождению повести “Софья Петровна”, Чуковская упоминает о специальной Записной книжке “для описания всех перипетий”.
Впрочем, внимательные читатели “Записок” и раньше подчёркивали, что в солидной части своего объёма это произведение носит отнюдь не документальный характер. Так, Анатолий Найман, один из персонажей 3-го тома “Записок”, в статье “ААА через тридцать три года” счёл необходимым подчеркнуть: “Вскоре после смерти Ахматовой Чуковская стала переводить дневниковые записи о ней в машинопись, попутно расшифровывая те заметки, что были сделаны не для чужих глаз или наспех, комментируя их и нагружая содержанием, прятавшимся в момент записи и открывавшимся в продолжение последующих лет”. Ещё более определённо высказался на эту тему один из лучших исследователей жизни и творчества Анны Ахматовой Михаил Кралин в книге “Победившее смерть слово”, где, кстати, есть и восторженный мемуарный очерк о самой Лидии Чуковской - “Лидесса”: “…Не надо забывать, что “Записки” Л. К. Чуковской - отнюдь не просто дневники. Это публицистика, и притом публицистика тенденциозная. По зашифрованным, конспективным отрывкам Лидия Корнеевна десятилетия спустя расшивала канву своих разговоров с Ахматовой, ставя крестики там, где ей это было нужно. Сказанное не умаляет, а лишь объясняет достоинства “Записок”. Они и в таком виде служат ценным материалом для истории”.
Воспользуемся советом исследователя и отнесёмся к “Запискам”, как к ценному материалу для истории, одновременно помня о том, что помимо малоизвестных страниц из жизни Анны Ахматовой, с которых встаёт совершенно неканонический образ поэта и человека, - перед нами ещё и своеобразный литературный памятник определённому умонастроению, носителем которого была Лидия Чуковская.
Кстати, небезынтересно то, что по страницам “Записок” щедро рассыпаны замечания Ахматовой о мемуарной и дневниковой литературе. И отношение поэта к авторам и героям этих книг было весьма резким и пристрастным, причём это касалось не только современников Ахматовой, но и людей ХIХ столетия, ушедших из жизни задолго до её рождения. Есть смысл начать наш разговор именно с этих страниц.
“Клевета очень похожа на правду”
16 сентября 1939 года в разговоре с Чуковской Ахматова коснулась Валерия Брюсова и его предстоящего юбилея.
“Лично с ним я не была знакома, а стихов его не люблю и прозы тоже. В стихах и Гелиоглобал, и Дионис - и притом никакого образа, ничего. Ни образа поэта, ни образа героя. Стихи о разном, а все похожи одно на другое. И какое высокое мнение о себе: культуртрегер, европейская образованность… В действительности никакой образованности… А письма какие скучные.
Я читала его письма к Коле (Гумилёву. - С. К.) в Париж. В них, между прочим, он настойчиво рекомендует Коле не встречаться с Вячеславом Ивановым: хотел, видно, сохранить за собой подающих надежды молодых. А Вячеслав Иванов умница, великолепно образованный человек, тончайший, мудрейший… По дневнику видно, какой дурной был человек… Он полагал, что он гений, и потому личное поведение несущественно. А гениальности не оказалось, и судиться пришлось на общих основаниях. Административные способности действительно были большие. Но и только. Для русской культуры он несомненно человек вредный, потому что все эти рецепты стихосложения - вредны”.
Из этой инвективы любой читатель может сделать мгновенный вывод, что Ахматова противопоставляла Вячеслава Иванова Брюсову как некий положительный полюс культуры - полюсу отрицательному. Но подобный вывод был бы крайне поспешным и неверным, поскольку в дальнейшем мы обнаружим уже совершенно иные ахматовские характеристики того же Вячеслава Иванова.
Слова Ахматовой, записанные 8 февраля 1940 года:
“Он и на мне пробовал свои чары. Придёшь к нему, он уведёт в кабинет: “Читайте!” Ну что я тогда могла читать? Двадцать один год, косы до пят и выдуманная несчастная любовь… Читаю что-нибудь вроде: “Стройный мальчик-пастушок”. Вячеслав восхищён: со времён Катулла и пр. Потом выведет в гостиную - “читайте!” Прочтёшь то же самое. А Вячеслав обругает. Я быстро перестала бывать там, потому что поняла его. Я тогда уже была очень избалована, и обольщения на меня мало действовали”.
Дальше - больше. 19 августа 1940 года: “Читаю “По звёздам” Вячеслава. Какие это статьи! Это такое озарение, такое прозрение. Очень нужная книга. Он всё понимал и всё предчувствовал”.
И “всё предчувствующий и понимающий”, “великолепно образованный, тончайший, мудрейший” уже иными штрихами рисуется через 22 года - в 1962-м:
“Он был отчаянный рекламист. На этом пути преуспел. За границей о нём пишут как о главе символизма, как о создателе новой религии, как о пророке, как не знаю ещё о ком… Главой символизма он не был. Пишут, будто он ввёл меня в литературу. Ложь: он меня терпеть не мог. И Гумилёва, и Осипа. У него были свои дамы-мироносицы и свои любимые поэты: Скалдин, Верховский. Вообразите: он не любил Блока! Вот вам и глава… Опытнейший, виртуозный ловец человеков! Его, сорокачетырёхлетнего мужчину, водили под руки седые дамы… Так он умел себя поставить везде: в Петербурге, в Баку, в Риме. Только в Москве не удалось почему-то. То ли Брюсов был близко, то ли голодно очень - но не удалось…”
Понятно, что смена настроения, нужда проставить тот или иной акцент сказываются на “воспоминаниях современницы”. Интересно, однако, что в заключительной реплике уже Брюсов как некое “положительное начало” ограничивал поведение “отчаянного рекламиста”. Не менее интересно другое: “дурной” и “несомненно вредный человек” Брюсов, в отличие от “тончайшего, мудрейшего” Иванова на протяжении определённого времени был нужен и Гумилёву, и Ахматовой. “Вредные рецепты стихосложения” проповедовал сам же Гумилёв, о чём Ахматова, естественно, предпочла умолчать. Что же касается отношения Ахматовой к Брюсову, то даже Чуковская, неотрывно внимавшая своему кумиру (а отношение к Ахматовой у неё было именно как к кумиру, в чём мы ещё не раз удостоверимся), сочла необходимым в комментарии обозначить, что “в ранней юности Ахматова по-другому относилась к Валерию Брюсову: знала наизусть и любила его прозу и стихи”. Причём ссылается на письма Ахматовой к С. В. Штейну, хотя естественнее было бы сослаться на письма той же Ахматовой к самому Брюсову с указанием ахматовских стихотворений, посылаемых ему как безусловному авторитету.
Этот коротенький сюжет с Брюсовым и Вячеславом Ивановым в достаточной степени даёт понять: не стоит безусловно относиться ко всему прочтённому и усвоенному на протяжении трёхтомных “Записок” - не всё так просто и со многими безоговорочными утверждениями Ахматовой, зафиксированными Чуковской и, тем более, с комментариями самой Чуковской. Тем более что обе они сами были, можно сказать, сладострастными читательницами и обсуждательницами мемуарной, дневниковой и эпистолярной литературы.
“17 января 40.
…Затем - о мемуарах Смирновой.
- Очень бабья книга… Эта дама, оказывается, была совсем не такая, какой они все её себе представляли… Последняя глава - нечто ужасное; она писала её уже душевнобольная. Это эротический бред…”
“19 августа 40.
…Потом, без всякого перехода, она заговорила о Блоке и Любови Дмитриевне.
- Какая страшная у них была жизнь! Это стало видно из Дневника, да и раньше видно было. Настоящий балаган, другого слова не подберёшь. У него - роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: “Люба! Люба!” Она возвращается - он счастлив, - но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время… Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам…”
“31 августа 40.
- К(орней) И(ванович) рассказывал мне о Дневнике Любови Дмитриевны. Говорит, такая грязь, что калоши надевать надо. А я-то ещё жалела её, думала - это её юный дневник (на сей раз “дневник” пишется с маленькой буквы, то есть не характеризуется как литературный документ. - С. К.). Ничуть не бывало, это её теперешние воспоминания… Подумайте, она пишет: “Я откинула одеяло, и он любовался моим роскошным телом”. Боже, какой ужас! И о Блоке мелко, злобно, перечислены все его болезни”.
Заклеймив Л. Д. Блок по причинам, так сказать, “бытовым”, Ахматова позднее обрушивается на самого Блока по причинам уже далеко не “личного” характера. “Дурное отношение к женщинам” здесь отступает перед другим “грехом” - куда более “непростительным”.
“3 сентября 56.
На мой вопрос, что она сейчас читает, ответила:
- Второй том нового Блока, и сержусь… В Блоке жили два человека: один - гениальный поэт, провидец, пророк Исайя; другой - сын и племянник Бекетовых и Любин муж. “Тёте нравится”… “Маме не нравится”… “Люба сказала”… А Люба была круглая дура. Почему Пушкин никогда не сообщал никому, что с к а з а л а Наталия Николаевна? Блок был в Париже и смотрел на город и на искусство глазами Любы и тёти… Какой позор! О Матиссе, гении, когда тот приезжал в Россию, записал у себя в дневнике: “французик из Бордо”.
Чуковская сочла необходимым (ибо несправедливость Ахматовой здесь слишком очевидна) поместить в комментарии подлинную запись Блока от 29 октября 1911 года. “В Москве Матисс, “сопровождаемый символистами”, самодовольно и развязно одобряет русскую иконопись - “французик из Бордо”. То есть - нет никакой “тёти”, нет никакой “Любы”, а есть сам Блок - не одинокий, кстати, в своём мнении (“Гоген Рублёву - не загадка. Матисс - лишь рясно от каймы моржовой самоедской прялки”, - писал Николай Клюев в 1932 году). Но мнение Ахматовой о “Матиссе-гении” настолько не терп