Наш Современник, 2008 № 10 — страница 36 из 93

"Сын-то как?" — спросил вдогон.

"Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль. Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила, мочи своей для натирки и травы "золотого уса". Знала, что огоряй найдет бутылку и вы-жорет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: "Подохнешь, синепупый! Вася, — кричу, — мочу ведь материну выпил". Испугался, пошел к соседу мерять давление. Скажи, говорит, Валентин, сколько мне осталось жить? Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто её, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: "Я не боюся смерти". Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самасшедший".

Жильё за зиму залоснилось, покрылось тонким налётом жира и пыли, стены ещё более потемнели, состарились, пакля в пазьях обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где, сокрытые глазу, по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, ещё сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.

Я выдохнул, и пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.

"Ну что, слава Богу, добрались, а теперь надо жить", — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила лопатою в русской печи, разживила берестечком огонь. Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнилось, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода. "Господи, тишина-то какая!" — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.

Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали берёзовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.

Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули своё гнездовье на долгие месяцы. И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться ещё рано, когда, казалось, на всю-то Вселенную мы остались одни позабыты-позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже ненужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом: "Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнём деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда".

Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студёные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил "ящик".

И сразу стихия предательства окружила меня, само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки! На Первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: "Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут". Иронический Хасбулатов, мастер подковёрных кремлёвских интриг, два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…

На другом канале заседали толстый (скорее, жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный "генерал Дима", без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман всё, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-тви-стер Караулов, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чём свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля; вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно бы то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями. На Третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в своё время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: "Я горд, что моя мать еврейка". Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что крыша у него поехала набекрень. Давно ли говорил Руцкой в Курске: "Я счастлив, что моя мама курская крестьянка".

Разве подобные интриганы могут принести людям счастие? Их кто просил, понуждал к переделке русского быта? Нет, сговорились меж собою, сбежались в стаю, все зараженные хворью себялюбия, гордоусы, надменные циники и отъявленные проныры, подменившие ум хитростью, правду ложью, а совесть бесчестием. Они с готовностью прогибаются под обстоятельствами, они в тайном сговоре меж собою, они улещатели, очарователи и соблазнители, они с легкостью готовы наобещать золотых гор, посулить земного рая, нутром своим твердо зная, что и гривенника не дождутся от них совращённые; извозившись в политическом навозе до самых ноздрей, они никогда не выхолят крыльев до той чистоты и лоска, чтобы взлететь жар-птицею и поразить простеца-человека своей заманчивой красотою. На какое-то время некоторые очаруются, может, и поклонятся пред этими витиями, даже восхитятся их слововерчением, но какие бы блестящие личины они ни напяливали на хари, увы, дух "чижолый", как из аидовых теснин, невольно выдаст бессовестность, порочность и поклончивость "не нашим".

И тогда вспомнится назидание святых отцов: де, они (дети антихриста) придут видом как наши, но будут не наши…

Нет бы лечь мне баюшки-баю, под бок жены, растянуть измозглые за дорогу ноги и забыться до утра, а там под ранним солнцем и мысли совсем другие угреются под темечком, и жизнь станет не такой уж безысходной. Но я вот, дурень, томлюсь у телевизора и через него, будто в замочную скважину, подглядываю московскую сутолоку, будто надеюсь выглядеть в этом бесовом толковище нечто обнадеживающее для себя, хоть какой-нибудь зацепки в будущее, что всё ещё перемелется скоро, а значит, и толк будет. И вдруг ловлю себя на желании вовсе не православном и понимаю, какой, оказывается, желчью наполнено сердце, как оно распахано до кровищи, если даже здесь, во глубине России, я не могу успокоиться и освободиться от надсады. Так глубоко зацепили меня ростовщики-новопере-дельцы, и, измываясь сейчас над Россией, нащупывая в ней самое глубинное, сокровенное, пытаясь корешки этого чувствилища пересечь, они тем самым покушаются на моё настоящее и будущее, оставляя безо всяких надежд. И чудится, что вот сейчас под покровом вселенской ночи пробудится Господь, приподнимется с постелей, сонно всмотрится в безумное, безнадёжное, тяжко больное человечество и немедленно содеет нечто такое безжалостным своим судом, что немедля отзовется на погрязших в безумстве своём… Отмщения хотелось мне впервые в жизни…

…Как жить далее с сердечной надсадою? Как случилось, что остались мы без куска хлеба, и я нынче беднее последнего пенсионера? Вроде бы не лентяй, все последние двадцать лет "ишачил" без выходных и отпусков, и вот на тебе, получай, милок, собачье неприкаянное выживание. Издал более двадцати книг, государство заработало на мне многие миллионы, я же не получил и процента с них. Выходит, меня трижды ограбили проходимцы: сначала Брежнев с Горбачевым, потом Ельцин с Гайдаром, превратив мои нищие, прикопленные на случай рубли в жалкие гроши… Ну и прокураты, забодай их козёл!

Ночь темная, глухая, как броня, лишь тонкий пронзительный свист за окнами. Куда летим? Эх, никогда ни перед кем не заискивал, не пресмыкался, не ловчил, не объегоривал ближнего, куска чужого не вырывал изо рта, к власти не полз на карачках, обходя её за версту. И ныне милостыньки не прошу. И только об одном молю Господа, чтобы с миром ушли все проказники с каменным сердцем, слезли с властной стулки, чтобы не пролилась из-за этих прокуратов напрасная кровь. Эх, кабы зов мой да к их сердцу! Но чую, затворены ушеса их и налиты бычьей кровью упрямства глаза их…

Я не семи пядей во лбу, ничем особым не отмечен, не имею третьего глаза, чтобы наконец-то высмотреть гибельность ловушек, с дьявольской ловкостью выстроенных на русском пути, у меня никогда не было магического кристалла, чтобы прозреть национальную судьбу, и "Аристотелевых врат", чтобы определиться по чёрной книге в этой такой мимолётной жизни. Но отнюдь не в похвальбу себе, как нынче любят выставлять себя проходимцы — "неистовыми борцами с советским режимом", я, двадцатилетний провинциальный паренёк, не зная ничего о сталинских лагерях и "давильне", как любят выражаться коротичи и яковлевы, я по поведению окружающих, по бесконечно несчастной жизни близких почувствовал, что нами правит некое зло, атомарно распыленное во всём. И потому, став журналистом, никогда не заходил в райкомы и обкомы партии, хотя это было принято по службе, и, скитаясь по северам, в глубине России, лишь укреплялся в своих догадках, что западный марксизм чужд самой человеческой природе, ибо силовые векторы его пути направлены против движения солнца, разрушительны по своему изначальному мистическому антихристову замыслу…