— Надо мать отыскать.
— Отыщешь! Вона б давно його сама нашла… Да, видно, вже… немае на свити ее…
— Давайте пока возьмем к нам?
— Що ж, добре, — сказал сержант. — А ну-ка вставай, вояка…
…Нашлась в огороде и картошка, и свекла, мы пустили в ход пайковые консервы и хозяйскую соль, и скоро в начищенном песком чугунном казане закипал такой борщ, от одного запаха которого начинала сладко кружиться голова.
— Солдат должен везде проявлять находчивость, — поучал нас Цыбенко на своем чудном русско-украинском диалекте. — И в бою, и на отдыхе. И на марше, и в незнакомой местности. Приспособляться должон. А ежели нельзя ему приспособиться, то вин должен приспособить к себе то, що ему треба… От так, хлопчики.
Мальчик, напоенный чаем, давно спал в задней комнате. Печурка гудела от напряжения, волны тепла, плывущие от нее, приятно ласкали тело, некоторые ребята уже дремали, присев у стен и поставив карабины между коленями. И опять не верилось, что там, в долине, в нескольких километрах от нас, рвут землю снаряды, стелется горький дым, в котором уродливыми, страшными тенями передвигаются танки и лежат на обгорелой траве трупы Васи Строганова, Юрченко, Вити Денисова и еще трех десятков ребят из нашего взвода…
Странно, сейчас я уже не испытывал острой боли при воспоминании о них. Было какое-то оглушение, даже отупение, которое всегда овладевает человеком во время большой беды. Я понимал, что никого из погибших уже не увижу, что никогда больше не услышу, как Левушка Перелыгин читает Багрицкого, что Голубчик никогда больше не будет играть на рояле на школьных вечерах и не поступит в консерваторию, но сердце молчало. Наверное, так происходит всегда оттого, что слишком много сразу выпадает на долю чувств наших и они не в силах справиться с этим многим и замирают, бессильные, ослабевшие…
Разлили по котелкам знаменитый борщ. Он действительно был великолепен. Или мне это только показалось после многих дней сухомяти? И взвар из осенних яблок и груш был крепок и душист. Он напомнил мне те компоты, которые варила мать.
Мы пили взвар из крышек от манерок, и сержант сидел среди нас, с лицом, вспотевшим от еды и питья.
— Чекайте! — вдруг поднимает он вверх палец и прислушивается. — Що це таке? Га?..
Все затихают.
За окном странный гул. Будто лавина проснулась в горах и неудержимо несется вниз, с каждой секундой наращивая смертельный бег.
Мы выбегаем во двор и видим над собой выплывающие из-за туч, поднявшихся над вершинами Сунжи, косяки бомбардировщиков. Черт возьми, сколько их!.. Девять… Вот за ними еще шесть… Они возникают в разрывах туч и медленно, как хмурые сказочные чудища, проплывают дальше, скрываясь в следующей полупрозрачной сизой туче. Сквозь тучу некоторое время видны их движущиеся силуэты. Они направляются в сторону Орджоникидзе.
— Дела… — говорит Цыбенко, мрачнея.
Он приказывает выставить посты на окраине станицы. Первый наряд уходит. В домике нас остается совсем немного. Я устраиваюсь в кухне под столом и засыпаю. На пост мне заступать на рассвете.
Толчок в плечо.
— Ларька… Ты слышишь, Ларь?
— Что?
Я вскакиваю и тотчас падаю от оглушительного удара по затылку.
— Ч-черт!..
Совсем забыл про проклятый стол.
— Осторожнее… Едва отыскал тебя. Темнотища тут как в погребе. Давай на пост. Твоя смена.
От Гены пахнет сыростью. Руки его холодны как лед. Он вздрагивает, постукивая зубами.
— У тебя есть еще пара белья? Надень. Холодина там собачья. Наверное, будет снег.
В полутьме я ищу рюкзак, натыкаюсь на спящих. Весь пол занят ими. Кто-то лягает меня ногой.
— Эй! Чего надо?.. Чего шумишь?..
— Спи, спи, — говорю я. — Ничего не случилось…
Вот он, рюкзак.
Достаю сверток с бельем. Переодеваюсь. Веки еще тяжелы, в голове шумит сон. Еще бы часик или полчасика…
Гена уже пристраивается не моем месте.
Еще несколько человек смутными тенями шевелятся в разных углах, чертыхаются шепотом.
Во дворе меня обдает влажным холодом. Интересно, выдадут нам когда-нибудь шинели или мы так и будем щеголять в гимнастерках до самого снега?
Наконец весь наряд — четыре человека — в сборе.
Строимся в маленькую колонну по два.
Идем.
Все кругом в молоке тумана. Кусты брызгаются густой росой. Через пять минут брюки на коленях и плечи мокрые, хоть выжимай.
На шоссе еще холоднее, чем на улице. Ветер.
Разбиваемся на группы по два, Я и мой спутник присаживаемся на бортик ячейки, вырытой у бывшего КПП.
Напарник молчит, поеживаясь. Над нашими головами бесшумно льется нескончаемая серая муть. Проходит томительно долгий час.
— Ты из какой школы? — наконец спрашивает он меня.
— Из второй.
— Это что над речкой, да? А я из третьей. Знаешь, розовая, у вокзала?
— Знаю. Я у вас однажды на вечере был.
— Когда?
— В позапрошлом году.
— На Ноябрьские?
— На Ноябрьские.
— Эх, танцы какие были! — вздыхает парень. — Помнишь?
— Конечно помню. Оркестр у вас хороший.
— Оркестр отличный был, это верно.
Мы замолкаем.
Потом он опять начинает:
— На большой Кизиловке был?
— Был. Интересно, кто из ребят нашего города не был на Кизиловке?
— Гроза нас однажды там шуранула! Понимаешь, только поднялись наверх, как ударит… Ливень, молнии рядом… Ручьи вниз по склонам… А мы, пока поднимались, по полмешка кизила успели набрать. Мать у меня здорово пастилу делает… Мишка — это мой дружок — говорит: «Слушай, а вниз как же?..» — «Спустимся», — говорю, «Тем путем, которым сюда шли, нельзя, — говорит. — В речку сыграем. Придется по лесу!» А по лесу, знаешь сам, километра три, а то и больше. Грязища, ног не вытащить… Да еще этот кизил у нас, не бросишь же… «Не, — говорю, — по лесу не пойду. Ты как хочешь, а я лучше напрямки». Тут молния как даст! Рядом…
«Даже нечего вспомнить, — стучит у меня в голове. — Такие коротенькие у нас жизни, что даже нечего вспомнить. Ничего значительного… Вот разве, как на Кизиловку ходили и к Волчьим воротам. Или как танцевали на вечере в школе. Или как подрался с кем-нибудь. Ну, еще как ездил к родственникам в другой город… Как на день рождения купили часы, И все… А мы даже еще не жили как следует…»
— Ну и как, удалось спуститься?
— Спустились. Чуть ноги не поломали, правда. Однако кизил принесли… Ты где жил в городе?
— На Баксанской. В самом конце.
— А, это за больницей? Знаю. А я в самом центре, на Революционной. Номер семнадцать… У тебя отец тоже на фронте, да?
— Тоже… — говорю я и голос у меня срывается.
— Моего призвали в самом начале войны. В августе сорок первого. Он под Сталинградом сейчас, А твой где?
— Под Самурской…
Больше я ничего не могу сказать. Горло стягивает судорога. Сейчас я разревусь. Если он еще что-нибудь спросит, я разревусь…
Парень молчит.
Я мучительно сглатываю слезы, отвернувшись, чтобы он не заметил. Приглохшая было боль снова сжимает грудь.
«Папка… — шепчу я. — Папка… Ты был таким добрым, таким хорошим… Почему так вышло, что тебя убили? Разве ты сделал что-нибудь плохое? Ведь я помню, очень хорошо помню, как ты вступился за ту несчастную лошадь… Мы вместе шли по незамещенной улице и увидели толпу… Она окружала застрявшую телегу. Лошадь лежала на боку, запутавшись в постромках, вся в грязи — и морда, и бока, и грива… Худая-худая, спина острая, как у скелета… Возчик бил ее концами вожжей по спине, чтобы заставить подняться, а она только вздрагивала, приподнимала голову и снова роняла ее в грязь… Что сделалось тогда с тобой! Я никогда не думал, что ты можешь быть таким… Ты растолкал толпу и отшвырнул возчика в сторону. Глаза у тебя стали большими и страшными… „Негодяй! — только и сказал ты испуганному возчику. — Негодяй!“ Потом опустился на колени рядом с лошадью и начал ее распрягать. А потом тебе начали помогать еще двое из толпы, И я тоже помогал… Мы вчетвером осторожно подняли лошадь, и, когда она, дрожащая, жалкая, встала наконец твердо на ноги, ты вытер ей морду сначала ладонью, а потом своим носовым платком. И все молча стояли вокруг и с уважением смотрели на тебя. А одна женщина сказала; „Какой человек!..“ Ты всегда был таким, папка… Может быть, лучше, если бы меня убили во вчерашнем бою… Не Васю, а меня… А ты бы остался жив…»
— Слушай, а как ты думаешь, какой значок дадут после войны всем, кто был на фронте? — вдруг спрашивает парень. — Наверное, как медаль, да? Это ж мировое дело — разгром фашизма! Обязательно должен быть такой значок. Звезда, Кремлевская башня и боец в шлеме рядом… Или нет, лучше знамя из красной эмали, а под ним боец с винтовкой… А?
О господи, бывают же на свете такие разговорчивые люди…
— Заткнись.
— Ты что? — спрашивает он, отодвигаясь от меня.
— Помолчи хоть минуту, будь добр…
Туман росинками оседает на лицо. Внизу, у Терека, он стоит непроницаемой глухой стеной. У меня влажно все; брюки, гимнастерка, белье, карабин. Влажен серый валун, у которого я сижу. Пока не двигаешься, холода почти не чувствуешь. Но стоит переменить позу, поднять или опустить руку, как согретые участки материи отлепляются от тела, вместо них к коже прикасаются холодные, и зубы сами собой начинают выплясывать чечетку.
Мой напарник тоже сжался в комок, нахохлился и, кажется, задремал, прислонив голову к стволу карабина.
Когда же нас сменят? Сколько мы уже на посту?..
Я завидую тем, которые придут после нас. Им будет легче — уже взойдет солнце, растает туман.
«Раз… два… три… четыре…» — начинаю считать я удары сердца, чтобы хоть чем-нибудь отвлечься. Решаю сосчитать до пяти тысяч, но после первой же сотни бросаю. Все ерунда…
Проходит непомерно большое время, Небо на востоке из мутно-серого становится белесым, уже можно различить бурые купы кустов и беленые стены хаток. Вот, словно на проявляющемся фотоснимке, уже угадывается лента шоссе, и вдруг, как это часто бывает в горах, вся масса тумана начинает быстро оседать, редеть, распадаться на отдельные островки и косы и исчезать неизвестно куда. Над головой открывается синяя, невероятная глубина, в которой плывет, покачиваясь на крыльях, орел. А еще через несколько минут из-за