Наше время такое... — страница 37 из 99

Парня тотчас на кровать

Положили для просушки,

Стали спиртом растирать.

Растирали, растирали...

Вдруг он молвит, как во сне:

— Доктор, доктор, а нельзя ли

Изнутри погреться мне...


Василий Теркин, выражаясь языком Маяковского, был социальным заказом народа, и не одному Твардовскому, а всем поэтам страны. Вот почему во всех фронтовых газетах появилось множество разновидностей Теркина — Гвоздевы, Смысловы, Протиркины и прочие. Кстати, такой социальный заказ не есть частный случай только Отечественной войны. Такие социальные заказы уже были и в русской и в мировой истории. Они возникали во все времена освободительных войн и революций. Достаточно вспомнить «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера — героя Фландрии, веселого, остроумного, находчивого, бесстрашного воителя против испанцев, избравшего девизом своей жизни и борьбы:


Слово «жизнь»

На знамени я написал на моем,

Пусть сгинут тоска и печали...

Моя первая шкура — кожа моя,

Вторая шкура — из стали...


Война с полчищами Наполеона породила немало героев того же типа. Первый Вася Теркин, к слову сказать, родился не без помощи тех лубочных картинок и рассказов к ним о том, как русский крестьянин утянул из-под носа французов их пушку, или о том, как другой с одними вилами взял в плен дюжину незадачливых вояк. Революция дала нам ряд блистательных имен, вполне реальных, подвиги которых не требовали никакой собирательности — Камо, Олеко Дундич например.

Возвращаясь к стихам круга «Василия Теркина», следует остановиться на выдающемся стихотворении Твардовского «Я убит подо Ржевом», хотя оно помечено 1945 — 1946 годами, когда поэма была закончена. Но видя в конце две даты, можно предположить, что его замысел возник еще раньше. Такие стихотворения не возникают вдруг. Тема гибели за правое дело, тема «братства павших и живых» прошла через все творчество Твардовского не только военных лет. Ей он посвятил многие свои стихи и после войны. Среди них я уже называл «Две строчки», в том же сорок третьем году написано «У славной могилы», а поздней — «Перед войной, как будто в знак беды», «Их памяти», «Мне памятно, как умирал мой дед». Еще больше строк и строф о том же в стихах на другие темы. Из всего складывается впечатление, что смерть как философская категория занимала Твардовского не менее самой жизни. Дело не только в количестве стихотворений, строк и строф, посвященных общим и личным утратам. На войне было многое множество смертей, и обойти их поэту было бы странно. Важно другое, что смерть для Твардовского вообще постоянная и крайняя мера жизни, а в бою — ее вершина.

В стихах о смерти деда он говорит, что, утрачивая близких, он тоже «какой-то частью умирал», и, развивая эту мысль, приходит к глубокому философскому заключению.


Как этот мир мне потерять из глаз, —

Не может быть моим лишь частным делом,

Я полагаю, что и мой уход,

Назначенный на завтра, иль на старость,

Живых друзей участье призовет,

И я один со смертью не останусь.


Не случайно еще раньше была обронена фраза о братстве павших и живых. Смерть по-Твардовскому — в его идеале — явление почти активное, остающееся с жизнью. Именно в свете этого взгляда на смерть и следует рассматривать стихотворение «Я убит подо Ржевом», написанное в чрезвычайно смелом, непривычном плане — от имени павшего солдата. Не могу не процитировать начало этого редкостного стихотворения, в котором все — ритм, мысль, синтаксис, зримые картины — единым духом бьют по сердцу, взывая к отмщению за поруганную советскую землю, к очищению ее от фашистской скверны.


Я убит подо Ржевом,

В безымянном болоте,

В пятой роте, на левом,

При жестоком налете.

Я не слышал разрыва,

Я не видел той вспышки, —

Точно в пропасть с обрыва —

И ни дна ни покрышки.

И во всем этом мире,

До конца его дней,

Ни петлички, ни лычки

С гимнастерки моей.

Я — где корни слепые

Ищут корма во тьме;

Я — где с облачком пыли

Ходит рожь на холме;

Я — где крик петушиный

На заре по росе;

Я — где ваши машины

Воздух рвут на шоссе...


Какое же чувство ответственности должно было лечь на живых, если мертвый встал из болотной трясины, чтобы спросить:


Я убит и не знаю,

Наш ли Ржев, наконец?


Стихи, воистину, дантовской силы, особенно в первой половине. По духу они напоминают железные терцины «Ада» с мятежным образом Фаринаты, восставшим из своего огненного гроба: «А он, чело и грудь вздымая, властно, казалось, Ад с презреньем озирал». Даже иллюстрации Дорэ по колориту близки стихам Твардовского: «Я — где корни слепые ищут корма во тьме...»

Конечно, уже в замысле такое сильное стихотворение не могло не сказаться благотворно на «Василии Теркине» — не в обрисовке героя, а в той части поэмы, где выступает сам автор, сопровождающий Теркина во всех его фронтовых испытаниях. Там, где герой шутит, поэт с болью размышляет о трагедии всего рода человеческого, ввергнутого в пучину немыслимо кровопролитной войны. По существу, если не через героя, то через автора в поэме поставлены все морально-нравственные вопросы человеческой жизни — любовь к родине, к ее социалистическому строю, к женщине, к матери, дружба, долг. Они поставлены в обостренное время, на краю жизни и смерти, поэтому ответы на них, хоть и без особенного углубления, предельно честны. Вместе с поэтом мы всегда слышим властный голос солдата, убитого подо Ржевом, когда читаем выстраданное:


Бой идет святой и правый.

Смертный бой не ради славы,

Ради жизни на земле.


Если между поэмами нет прямых связей, если они прослеживаются только через лирику, если при этом каждая поэма имеет свой круг стихов, то естественно задать вопрос: на какие же стихи падают эти связи? При внимательном взгляде окажется, что они пали на вещи, затрагивающие морально-нравственные, общечеловеческие проблемы. В «Теркине» эти проблемы рассматриваются без увеличительного стекла, зато в стихах представлены более детально и выпукло. Среди этих стихов видное место занимает тема материнства и вообще по-некрасовски женская доля. Можно назвать такие вещи, как «Ты робко его приподымешь», «Не стареет твоя красота», «Зашел я в дом, где жил герой», «Перед войной, как будто в знак беды...» Как и в случае с другими стихами, тяготеющими к своим поэмам, все эти тянутся к поэме «Дом у дороги», начатой почти одновременно с «Василием Теркиным», а законченной через год после войны. Читая эту поэму, мы вспомним многие стихи. Особенно близкими по теме окажутся такие, как «Ты робко его приподымешь» и «В пути». Важнее второе, где солдат набредает на женщину с детьми, возможно, идущую из немецкого рабства. Та ли она, женщина с грудным ребенком, рожденным в неволе, что в поэме, или не та, не имеет значения. Много их, горемычных, брело по горестной земле. В стихотворении они уже на своей земле, а раньше — то, что в поэме:


Родился мальчик в дни войны,

Да не в отцовском доме, —

Под шум чужой морской волны

В бараке на соломе.

Еще он в мире не успел

Наделать шуму даже,

Он вскрикнуть только что посмел —

И был уже под стражей.


Фашизм можно было судить судом военного трибунала: десяток главных военных преступников повесить, тысячи палачей наказать тюремной камерой. Признавая эту меру, поэт творит свой нравственный суд не только над прямыми извергами, но и над теми, кто им помогал — даже своим молчанием. В арсенале его трибунала тоже не мало статей. «Дом у дороги» — обвинительный протокол поэта, а у Твардовского он скрупулезно подробный. Вина фашизма уже в том, что немецкий солдат смог без спроса войти в дом и только напиться воды, в том, что смог сесть на почетное место за столом, где до этого сиживал хозяин, в том, что не по праву любви мог притязать на красоту русской женщины...


Но если было суждено

Все это, все в зачет,

Не доведись хоть то одно,

Чему еще черед.

Не доведись вам за войну,

Жена, сестра иль мать,

Своих

Живых

Солдат в плену

Воочью увидать.


Поэт судит памятью и потому так подробен в показе всех мытарств русской женщины. Все эти маленькие и большие, обидные и страшные подробности спрессуются потом в тяжелые строчки печали и гнева. «Да будет камнем камень, да будет болью боль!»

В кодексе нравственного суда у Твардовского самая главная статья — это материнство и детство. Но с появлением новой жизни в его суде даже материнство как бы отходит на второй план. Новая народившаяся жизнь — превыше всего. Ребенок, увидевший белый свет в неволе, завернутый в грубую, подаренную кем-то портянку, еще ничего не понимая, уже заявляет о своем высшем праве, более высшем, чем права всех других, — о праве на жизнь, потому что он — сама жизнь.


Зачем мне знать, что белый свет

Для жизни годен мало?

Ни до чего мне дела нет,

Я жить хочу сначала.

Я жить хочу, и пить, и есть,

Хочу тепла и света,

И дела нету мне, что здесь

У вас зима и лето.

И дела нету мне, что здесь

Шумит чужое море

И что на свете только есть

Большое, злое горе.

Я мал, я слаб, я свежесть дня