Наше время такое... — страница 90 из 99

А какие хорошие люди живут в этом сказочном царстве белой тайги! Здесь мы встречаем ее открывателя — ученого Георгия Васильевича Крылова, мастера по изготовлению ружейных лож — Иннокентия Кузьмича Бельтикова и многих других умельцев. У Саввы Елизаровича был характер землепроходца, но открывал он, как и положено писателю, не новые земли, а новые явления жизни и новых людей.

Писательская среда, как я заметил теперь, вообще разноречива и капризна, но в ней всегда находятся люди, которые придают ей устойчивость. Они, как выпрямители переменного тока, дают нужное направление, независимо от того, стоят ли они у руководства или не стоят. Савва из числа именно таких людей. В ту пору он был парторгом организации, еще более разноречивой и капризной, чем обычно. В нее влились эвакуированные писатели Москвы, Ленинграда и других городов. Кроме того, вокруг нее, как вокруг Сатурна, начало вращаться кольцо поэтической туманности. Создалось крупное литературное объединение молодых. Назову несколько имен: Борис Богатков, Александр Рогачев, Николай Мейсак, Юрий Капралов, Валентин Пучкин, Юрий Гордиенко, Дмитрий Поляновский и другие. Руководил нами старый поэт Никандр Алексеев, но иногда нас приглашали и на собрания «большого союза», где маститые писатели Москвы и Ленинграда разносили нас в пух и прах. Крепко доставалось и мне.

Совсем недавно один поэт, вспоминая нашу сибирскую жизнь, сказал почти с укором: «Тебя там любили». Это правда, И это главное и устойчивое в отношении ко мне. Огорчения забылись. Осталось чувство благодарности ко многим и в первую очередь к Савве Елизаровичу. При полуголодной работе на заводе я еще ухитрялся писать стихи. Если десяти- двенадцатичасовую работу в цехе в какой-то мере компенсировали восемьсот граммов черного хлеба, то стихи уже целиком шли за счет физического истощения. Однажды, повстречавшись со мной, Савва Елизарович сказал:

— Вася, зайди к Тоне.

— Зачем?

— Какое-то дело... — не сказав какое, ушел.

Тоня — секретарша отделения. Пришел к ней. Она заставила меня расписаться в ведомости и выдала мне литерный паек писателя. Понимал, что не очень-то заслуживаю этот паек, но голод не тетка. Стыдливо взял. Членом Союза писателей я не был. Оказалось, что состоялось специальное решение правления, которое прошло не совсем гладко. Мне передали, что один любимый мной поэт отнесся к этому решению ревниво. Он беспокоился, как бы материальное признание моих способностей не испортило меня. Савва Елизарович на этот счет придерживался мнения: кашу маслом не испортишь. И правда, писать я стал больше и лучше, а строгий поэт посвятил мне потом свое хорошее стихотворение. И я тоже не остался в долгу перед ним.

С позиции сегодняшнего обеденного стола этот факт может показаться незначительным, но если память сохранила его — значит, в моей судьбе он не такой уже маловажный.

Первые два года с оборонных заводов на фронт никого не брали. Особенно там ценили кадровых рабочих и специалистов. Но когда началось формирование сибирских дивизий, все коммунисты и комсомольцы завода подали заявления. Подал и я. В этот первый набор, мне помнится, с завода никого не призвали. Потом, когда эти дивизии нужно было пополнять, всякий раз мы писали заявления. И всякий раз из цеха или совсем не брали, или брали одного-двух. Однажды в писательскую организацию пришло печальное известие, что в пушкинских местах в одной из сибирских дивизий погибли поэты Борис Богатков, которого я знал по литобъединению, и Георгий Суворов, со стихами которого был знаком. Вскоре после этого началось очередное пополнение сибирских дивизий. На этот раз в своем заявлении я попросил направить меня в часть, где служили и погибли молодые поэты. Такой просьбе отказать было трудно.

Вечером я пошел в Союз писателей, встретил Савву и рассказал ему о своем заявлении. Савва выслушал меня внимательно, глядя из-под кустистых бровей, оживился, даже обрадовался:

— Вот хорошо. Понимаешь, Вася, как раз из этой дивизии к нам пришло письмо. Просят направить писателя. Вот ты и поедешь.

Я выразил сомнение насчет своей писательской роли. Но Савва Елизарович постарался внушить мне, что я должен смотреть на себя, как на писателя, серьезно, а не любительски.

— Ты должен как можно больше видеть. На месте Бори Богаткова ты увидишь меньше. А на должности писателя — сейчас есть такая военная должность — у тебя будет кругозор на целую армию. Завтра же позвоню в ваш партком.

Действительно, на следующий день он разговаривал с нашим парторгом, который с некоторым удивлением узнал, что я «человек талантливый и безусловно поэт». Парторг дал согласие на второй вариант моего отъезда на фронт. Готовясь к нему, я уже начал внутренне подтягиваться, когда вдруг произошло событие, сильно потрепавшее нервы Савве Елизаровичу как парторгу отделения, да и мне тоже как невольному его участнику.

В поэтической группе нашего литературного объединения все заметней становилось имя Вали Пучкина, самого молодого и самого нетерпеливого. Поговаривали, что психически он был не совсем здоров. И впрямь, у него были свои странности, но я их относил за счет молодости. Так, однажды я заметил, что он выстриг со лба прядь волос. На мой недоуменный вопрос, зачем он это сделал, Валя, посмеиваясь, ответил:

— Не там выросли. А у меня с Пушкиным разница только на одну букву. Он Пушкин, а я Пучкин. У него «ш», у меня «ч», они родня — обе из шипящих. — И полушутя, полусерьезно погладил свой покрупневший лоб. — У поэта лоб должен быть высоким...

Чудак! Жизнь бы сама выстригла эти пряди.

На одну из наших встреч Валя Пучкин пришел с главами большой поэмы о колыванском кулацком восстании. Он увлекался Багрицким, и это увлечение сказывалось но только в перекличке его темы с «Думой про Опанаса», но и в самой манере письма — в предметности образов, в крепкой, иногда механической сколоченности строк. До сих пор вижу, как поблескивают в полутьме «бесовские склянки» выпивающих заговорщиков.

Прочитанные главы всем понравились, хотя мы постарались раскритиковать все, что можно было раскритиковать. Наш руководитель Никандр Алексеев тоже признал работу интересной и предложил обсудить уже всю поэму в «большом союзе». Это обсуждение прошло без меня, оно совпало с моей рабочей сменой. Когда же недели через две я снова пришел на объединение, оно шумело, как улей. Не успел открыть дверь и войти, как Валя Пучкин бросил мне вопрос:

— Вася! Для того чтобы писать о колхозе, нужно знать колхозную жизнь? — Что за наивный вопрос! Не зная пишут только идиоты!

Он поднялся с потертого диванчика и, растопырив руку для пожатия, встретил меня на середине большой комнаты. Я ответил тем же и начал выяснять суть спора. Оказалось, что на большом обсуждении Валиной поэмы часть выступавших признала ее прокулацкой. В далекую столицу полетел донос — не в Секретариат Союза писателей, а в орган более высокий. Он полетел туда уже после вопроса Пучкина и моего ответа, потому что в нем вместе с обвинением руководства новосибирских писателей в культивировании прокулацких настроений значилось и то, что молодой поэт Федоров демонстративно солидаризировался с автором ущербной поэмы.

Как-то вернувшись из ночной смены, я застал у себя приятеля по литературному объединению Наума Гольштейна, посвященного во все мои поэтические дела. Он знал, что несколько дней назад я отдал в перепечатку свои стихи, среди которых было стихотворение «К поэту». Чем-то встревоженный, Наум сказал, что изъял из перепечатки это стихотворение и порвал.

— Посмотри в бумагах. Нет ли варианта. Тоже порви... Не откладывай.

— Что случилось?

— Из Москвы приехала специальная комиссия... Говорят, один из отдела печати, а другой... Занимаются: поэмой Пучкина, но будто бы и про тебя спрашивают... Мало ли что!

Мы просмотрели бумаги, нашли клочок засвеченной синьки, на которой впервые было написано это стихотворение. Перечитали и решили, что его действительно лучше порвать. Правда, я уже многим его читал, даже переписал кому-то. Все же мы порвали и эту запись. При том обвинении, которое было выдвинуто против руководителей отделения, мое стихотворение сыграло бы плохую роль. Савва о нем не знал, но его доброе отношение ко мне могло бы приобрести недобрый смысл. С той поры прошло не одно десятилетие, но это стихотворение я не возвращал бумаге. Предлагали его напечатать, но разоблачителей культа было уже так много, что мое раннее творение, не очень-то художественное, затерялось бы в шумном хоре. Здесь же, для обрисовки ситуации, я его приведу.


В жестокий век —

Жестокие слова.

Довольно нам

Красотами парадить.

Молчи, поэт,

Ты потерял права

Своим стихом

Больному душу гладить...

Кому нужна

Твоя слепая лесть?

Ты видел Одного,

Лицо склонивши,

И позабыл,

Что в этом мире есть

Мильоны жизней,

Навсегда застывших.

Ты нам кричал:

«Он всех предвосхитил,

В нем мудрости

Бездонные колодцы».

Иль ты не знал,

Кто кровью заплатил

За жест вождя

И славу полководца?

В жестокий век —

Жестокие слова.

Кого судьба народа

Не тревожит?

Верни, поэт,

Верни свои права,

Пусть сладка ложь,

Но правда нам дороже.


В ту пору сам я не видел в этом стихотворении ничего для себя страшного. Но теперь-то мы знаем, что для репрессий было достаточно и более невинного повода. А если учесть, что один из моих старших братьев, арестованный в тридцать седьмом году, к тому времени уже погиб, то некоторые строчки моего стихотворения могли бы повредить не только мне, но и окружающим.

Помню, на вызов комиссии я пришел прямо с завода. Встретили меня уважительно. Оба поднялись, представились — один Николаевым, другой Щербаковым. Разумеется, это был не тот известный деятель Щербаков, а другой. По разговору сразу же понял, кто откуда. А разговор начался о литературе, о поэзии. Надо сказать, работник отдела печати оказался человеком понимающим в поэзии. Когда я с прежней похвалой отозвался об известных мне главах поэмы Вали Пучкина, он заметил, что в них — непереваренное влияние Эдуарда Багрицкого. И тут же процитировал несколько строк, действительно напоминавших автора «Думы про Опанаса».