Наше время такое... — страница 91 из 99

— А у меня в стихах нашли Блока, — ответил я, — у нас, молодых, всегда кого-нибудь найдут...

Разговор носил чисто литературный характер, но этот-то характер, видимо, не совсем правился второму товарищу из Москвы. Время от времени он задавал неожиданные вопросы то о Савве Кожевникове, то о Елизавете Стюарт, то об Александре Смердове. При этом вопросы задавались тоном особой доверительности.

Я все время ждал вопроса о своем стихотворении «К поэту» и, сказать откровенно, не знал, что отвечу — признаю или не признаю. Видимо, признал бы, потому что отказываться от своих стихов, а также от своих слов не в моих правилах. Но все обошлось. О стихотворении не было и намека. Меня отпустили, как мне показалось, даже с большей доброжелательностью, особенно со стороны Николаева. Объяснялось это тем, что до меня уже разговаривали со многими, в том числе несколько раз с Саввой Кожевниковым. На следующий день я разыскал его, чтобы узнать, как обстоит дело с моим отъездом. На этот раз он был замкнут и сдержан. И до того-то впалые его щеки теперь темнели яминами. Конечно, ему хотелось узнать о разговоре на комиссии, но расспрашивать меня он не стал. Только поинтересовался, был ли разговор. На мой вопрос об оформлении отъезда Савва Елизарович беспомощно развел руками:

— Теперь все в их власти...

— Время-то идет.

— Хорошо б добром все кончилось.

И все же я переоценил любезность товарищей из Москвы. Мое заявление о посылке на фронт снова осталось без ответа.

Много лет спустя мы вспомнили с Саввой Елизаровичем эту историю. Я рассказал ему, что, уезжая из Новосибирска, Николаев оставил для меня свой рабочий телефон, чтобы в случае приезда в Москву я позвонил ему. Телефоном я воспользовался, когда был принят на заочное отделение Литературного института. Николаев очень хорошо меня принял, предложил помощь в издании моей книги в Москве, но я почему-то этим не воспользовался.

— И дурак! — бросил мне Савва. — Это был хороший мужик. А вот второй попортил мне тогда крови...

Вспоминали мы и Валю Пучкина. Судьба молодого поэта сложилась трагически. Нет, он не был репрессирован, но события, связанные с наветом, вывели его из психического равновесия. Вскоре он попал в больницу, где утраченное равновесие ему не вернули, и умер, когда ему едва перевалило за двадцать.

Савва Елизарович много видел и много пережил, но это не охладило его к людям. О Вале он говорил с большой грустью:

— Знаешь, я видел его могилу и очень обрадовался, что на ней живые цветы. Все же очень хорошо, что у нас любят поэтов. Удалось поэту сказать настоящее слово, близкое народу, и его уже помнят. Много ли Пучкин сделал? Да нет, не очень. Но ведь можно написать много, а памяти не оставить. Значит, не оставил кому-то близких слов. А вот Валька Пучкин оставил. Нет, вы, поэты, народ счастливый...

Сейчас захватил себя на мысли: пишу о Савве, а рассказываю и о Вале Пучкине, и о себе. Но иначе никак нельзя. Если бы его жизнь была обособленной, не вплеталась бы в нашу жизнь, тогда о себе можно было бы и умолчать. Но достоинство Саввы в том и состояло, что отделить его от своей жизни уже нельзя. Если бы он и не вмешивался в мою судьбу так непосредственно, как это было, все равно его влияние на меня было бы несомненным, как несомненным было оно и на других.

В то трудное время другой бы на его месте растерялся, разуверился, а он знал, что ему делать и для кого. Конечно, его могла опечалить подозрительность к нему, тогда уже известному писателю-коммунисту, но разлучить с любимой, а главное, нужной людям работой не могла. Именно в то время он работал над большим очерком о Новосибирске, названным «Город на Оби». История родного мне города показана в судьбах и борьбе. В те годы много писалось о крепком тыле нашей Советской Армии, сражавшейся с фашистами, но Савва Елизарович углубил это понятие, дал ему новое историческое измерение. Новосибирцам были хорошо известны имена многих земляков-фронтовиков, среди которых гремело имя летчика-героя Александра Покрышкина. И в очерке мы узнаем, что отец его — Иван Петрович Покрышкин — один из первых строителей города. А за другим известным фронтовиком Борисом Овчуковым-Суворовым стоит старый большевик, кузнец Яков Овчуков, шедший под Красным знаменем еще в 1905 году. В этом очерке были призваны к жизни и борьбе десятки уже забытых имен. Для этого нужно было иметь особое призвание и доброе сердце, какое было у Саввы Елизаровича.

Он был из тех людей, которые придавали писательским отношениям устойчивость. С ним было можно временно размолвиться, но разойтись, не погрешив истиной, очень трудно. Помню, когда обсуждалась моя первая книга «Лирическая трилогия», московский критик Л. Л. обвинил меня в неприятии советской действительности. Конечно, в моих стихах было много смутного и сердитого, конечно, мои настроения были продиктованы временем, но обвинение Л. Л. тогда могло иметь такое же последствие, как донос на Валю Пучкина. Кроме того, меня обвиняли еще и в эстетстве. Из всего этого можно было бы раздуть черт знает что, но Савва посмотрел на меня — на мои разбитые сапоги, на залатанные брюки, на загрубелые руки, и всхлипнул смехом:

— Васька эстет!..

И стало смешно, что я, приходящий с завода, оказался в организации единственным эстетом. И тем самым уже снизился разоблачительный пафос критика Л. Л. Разговор критик продолжал, но уже в подобревшей тональности.

И теперь жизнь часто сводит меня с этим критиком. Мы раскланиваемся, иногда обмениваемся рукопожатиями. Мне не хочется расшифровывать его имя, чтобы не подумалось, что я свожу с ним счеты. Я бы и не вспомнил о нем, если бы он сам не напомнил о себе. Вот сейчас, когда я пишу эти строчки, изящный Л. Л. прошел мимо моего коттеджа к морю в обществе известной писательницы, о чем-то мило беседуя.

Море располагает к размышлению. Вот я и подумал: знаю я этого человека, безусловно грамотного, безусловно культурного, столько же, сколько и Савву Елизаровича. Но один, будучи в душе эстетом, обвинил меня в эстетстве, другой, будучи демократичным, радовался, что я не хвастаю своим пролетарским происхождением. Один в качестве редактора печатает мои стихи о любви, другой в качестве критика обвиняет меня в гипертрофии любви. Почему же с одним я сошелся, а с другим нет? Не потому, конечно, что Л. Л. необоснованно обвинил меня в неприятии советской действительности и в повышенном приятии любви. Теперь-то я знаю, что чем больше любви, тем лучше. Нет, не поэтому. Моя память хранит и похвалу этого критика. Однажды он сказал, что мне известны некоторые тайны поэзии. Памятливый на доброе, я мог бы сойтись с ним, но я не сошелся. Не сошелся потому, что в нем по отношению ко мне, да и к другим, когда-то жило беззастенчивое чувство превосходства. Поздней же, когда это чувство уже не проявлялось, я не обнаружил в нем таких качеств, ради которых стоило бы сходиться.

После всего сказанного, видимо, не нужно говорить, чем отличался Савва Елизарович от этого, скажем, безымянного критика, который смотрел на меня, как на эпизод в своей жизни, но, увы, по странной случайности затянувшийся на десятилетия. Савва же знал, что нам идти вместе, и готовил меня к этому пути.

После войны «Сибирские огни», временно бывшие альманахом, снова стали журналом. Когда после многих лет я наконец собрался ехать в Марьевку, Савва Елизарович, возглавлявший журнал, попросил меня подумать об очерке. Он совершенно справедливо считал, что поэт должен владеть и прозой.

Послевоенная Марьевка поразила меня печальным колоритом. Еще на подступах к ней я увидел любимое озеро Кайдор, когда-то с чистым лицом, а теперь затянутое рябоватой ряской и по берегам поросшее высокой саблевидной кугой. Среди зеленой куги одиноким одуванчиком белела головка мальчика. Когда я поднялся в гору и вышел на деревню, улица встретила меня тревожной тишиной. Деревня казалась мне покинутой, как во времена Батыя. У тишины нет временны́х признаков, особенно в деревне. За каждым плетнем чудилась засада, может быть, где-то притаился раскосый кочевник и натягивает тетиву своего лука. Издалека в памяти всплыли слова невесть какой летописи: «И бысть битва великая... и разорение всему живому...» Так родился замысел поэмы «Марьевская летопись». На все, что потом ни встречалось, — на старый мост Кизислы, на встречи с родными и знакомыми, на коров, запряженных в тележки, — я смотрел в свете этого замысла. Одним словом, на стол редактора я положил не обещанный очерк о Марьевке, а поэму «Марьевская летопись».

Снова вхожу в подробности, казалось бы, личного порядка. Но иначе и нельзя. Снова Савва Елизарович свяжет меня с собою. Не надо думать, что он печатал все, что я писал. Человек практического склада, он не торопился высказывать свое мнение о поэтических вещах, пока их, бывало, не прочтут поэты — или А. Смердов, или Е. Стюарт. Но Елизавете Константиновне я, как правило, читал вещи, еще горячие от работы, еще не очень причесанные. Поэма понравилась и ей, и Смердову. Их мнение не разошлось с мнением Саввы. Я повеселел. В начале нового года мне предстояло ехать на Первое совещание молодых писателей. Поехал я туда с рукописью поэмы и только что вышедшей из печати «Лирической трилогией». Меня зачислили в семинар Николая Асеева. Помню, секретарь семинара проявила инициативу и отнесла мою книжку Александру Твардовскому. Вскоре она вернулась обескураженная. Твардовский полистал мою книжку и вернул со словами, что это не для него, а скорее для Асеева. Я и сам понимал, что это не для него. Тем более что Асеев, несмотря на мое тяготение к классическому стиху, принял меня хорошо. Даже предостерег участников семинара, чтобы они не заблуждались насчет кажущейся простоты моего стиха. К моему удивлению, деревенская тема поэмы вызвала интересный разговор. Разумеется, и критиковали тоже. Было бы странно, если бы Н. Асеев, В. Шкловский, Л. Озеров, В. Звягинцева, М. Чарный не нашли у меня погрешностей. Короче, все шло очень хорошо, пока в здании ЦК ВЛКСМ, где шла работа семинара, не появился Савва Елизарович и не разыскал меня: