Наше время такое... — страница 98 из 99

ешению своей творческой задачи. Допущенная ошибка будет вскоре же обнаружена, как это было со мной...

Моя первая глава была написана в романтическом стиле. Но вот мои герой едут на авиационный завод. Мне показалось, вернее, началось так, что я позволил себе слишком вдаваться в реалистические подробности. Напечатанная отдельно глава не вызвала моих сомнений, но когда она стала в общий ряд, ее пришлось снова причесывать, убирать из нее реалистические излишки. В конце концов из поэмы романтической она превратилась в романическую, то есть получила признаки стихотворного романа. А на этом пути было тоже немало трудностей.


Критики, пишущие о «Седьмом небе», обращают внимание на ее ирреальные мотивы. Каков характер вымысла в поэме?


Мне думается, ирреальных мотивов в чистом виде в поэме нет. Для меня все, что могло написаться и написалось, — реальность. Даже самая неуемная фантазия, если она материализована в стихе, становится фактом жизни. Когда говорят о ирреальном в поэме, видимо, более всего имеют в виду главу «Земля и Вега». Но в ней есть только смещение изобразительных плоскостей, от примелькавшегося, будничного — к романтически необычному, в плане обострения образа. Если бы моего главного героя, Василия Горина, за его морально-нравственные погрешения судили на комсомольском или профсоюзном собрании, как это происходит в некоторых наших поэмах, то это могло бы привести к мелочному бытовизму, будничности, банальности. Тогда бы не удалось более полно выявить основной замысел, его идею. Вот почему моего героя судят на загадочной планете Вега, где земные чувства обострены, где уже возможно судить чистотой и красотой. Помните, как молодая вегианка в ареопаге звездного суда обращается к Василию:


Мы судим всех,

Забывших о прекрасном,

Мы судим многих,

Кто в земном краю

Не из большой любви,

А из соблазна

Любил,

Страдал

И тратил жизнь свою...


Нынешний уровень освоения космоса пока оставляет желать лучшего. Связь с улетающими кораблями, телевизионная например, судя по всему все еще примитивная. Источник энергии в ней земной, ограниченный в своих возможностях. Когда в главе «Земля и Вега» я описывал полет корабля и встречу с «небесными гусарами», а потом влюбленными инопланетцами, телесвязь представлялась мне на более высоком уровне. Напомню сцену:


И наконец,

Заняв экран большой,

Сначала смутной,

Легкой-легкой тенью,

Из дальней

Из галактики чужой

До нас дошло

Печальное виденье.

Он умирал.

В скорлупке корабля

Их было двое.

Было только двое!

Он умирал,

Бог весть о чем моля,

Упав в ее колени головою.

Она шептала странные слова.

И кудри гладила.

Глядел с экрана

Застывший страх,

Почти как у Марьяны

В момент паденья

Нашего «ПО-2»...


В этой вынужденно пространной цитате два пункта, утверждающие мой ответ на заданный вопрос. Первый: прежде чем написать «заняв экран большой», я представил себе телесвязь, которая обращена не к Земле, а в глубины вселенной. Кроме того, система этой связи основана на энергии не земной, а той глубинной, может быть, межгалактической. Улавливая поток каких-нибудь поэзо-частиц, можно получить на экране изображение космических тел, через которые эти частицы проносятся. Второй пункт: само видение влюбленных инопланетцев заземлено сравнением глаз нездешней женщины с глазами земной Марьяны в момент неотвратимой беды.

Можно сказать, что мое ирреальное — обострение реального. Такое обострение, а иногда смещение будничного в сторону фантастики я называю «плоскостью новизны». Я ею воспользовался еще в «Лирической трилогии», в поэме «На глубине» и «Поэме о доме». Все сказанное, по-моему, подтверждает ранее высказанную мысль, что все, чему в стихах приданы художественно зримые черты, можно считать реальностью, как реально существование дантевского «Ада». В этой связи и мотивы ирреального в чистом виде не применимы к «Седьмому небу», несмотря на то что фантастическая глава — всего лишь сон моего героя.

Правда, критики отмечали, что я довольно часто прибегаю к снам. У меня есть сны и в «Проданной Венере», и в «Золотой жиле», да и в некоторых других поэмах и стихах. К этому я могу добавить, что часто прибегаю не только к снам, но и музыке. Это получалось бессознательно, но теперь, осмысливая сделанное, нахожу оправдание этому факту. Музыка и сон — родственны. Музыка — это тот же сон наяву. В них — лучшие пластические формы художественного сознания, способные соединить самые отдаленные образы. Музыка и сон — отличный клеевой материал поэзии. Сон позволил мне в «Проданной Венере» привести обнаженную Венеру Тициана в мартеновский цех. Написав, я вдруг почувствовал какую-то несуразность этой фразы, а между тем приход Венеры в поэме не вызывает у меня никакого смущения. Или, скажем, в поэме «Далекая» музыка взяла мое сердце и повела на верный поиск некогда любимой женщины. Другими художественными средствами я не смог бы выразить крайнюю жажду поиска и силу инстинкта. Все логично. Пусть читатель не удивится, если в недалеком будущем встретится с моими прозаическими новеллами «Сны поэта».


Сейчас, пожалуй, наиболее остры дискуссии о традициях и новаторстве в советской литературе. Какую поэзию, на Ваш взгляд, можно считать новаторской?


К сожалению, у нас нет настоящих дискуссий. У нас есть только хорошие и плохие статьи на эту тему. Не случайно такие дискуссии, как «о лириках и физиках», об «отцах и детях», несмотря на большие потраты времени и бумаги, оказались бесплодными. К таким же ложным мероприятиям можно отнести и попытку затеять разговор об интеллектуальной поэзии. Не удался в прошлом и разговор о современной поэме, начатый «Литературной газетой», потому что начат он был на узкой базе современного опыта, а кроме того, не в отчетливой трактовке проблемы новаторства и традиций.

Мое твердое убеждение, новаторы — те поэты, которые создают в поэзии человека новой формации. Это подтверждает вся история русской и мировой литературы: Пушкин выбродил на закваске декабризма. Его герой, если не прямой, то потенциальный декабрист. Некрасов создал революционера нового типа, более демократического. Новаторство Маяковского не в том, что он разбил стихотворные строчки на ступени (это было и до него), а в том, что он открыл нового героя, жаждущего разрушить все старое и создать новый мир. Его герой не хочет и не может жить так, как жили до него. Он смело отвергает старые отношения, лживую религию, продажную любовь, буржуазную мораль, то есть все то, что порабощает и угнетает человека. До Маяковского в поэзии такой свободолюбивой и политически страстной личности не было. Маяковский — поэт открытой программы. Есенин тоже страстный и тоже новатор, но по-своему. Он умел показать рождение нового человека в муках социальных и личных противоречий, что не менее ценно.

Мера новаторства — это мера изображения новой личности. При этом сам поэт должен проявиться как личность. Для меня она — не в громких декларациях, не в эффектных отрицаниях надуманных препятствий. Новый человек рождается в противоречиях действительных. «Поэзия — ровесница человеку», — некогда так емко сказал Шелли.

Наше время невероятно сложно. С одной стороны, великие достижения ума, научных и технических открытий, огромные социальные завоевания, высокие взлеты благородства, с другой — падение в скотство, распад личности, тупая жестокость войн, убийства ни в чем не повинных людей, жаждущих только того, чтобы остаться самими собой.


Людей разумность

Мир спасла.

Но — люди! —

Разве ж не зловеще

Увидеть вновь на службе зла

Высокий разум человечий.


В этих условиях на малых отрезках эпохи заметить рождение в человеке чего-то нового значительно труднее. Но в привычном уже есть новое. В одном случае, это более углубленное понимание своей неповторимости, а значит, более высокое чувство ответственности перед людьми; в другом — осознанность трагедии века, которая проявляется в огромной полярности благородства и подлости. Сегодня личность высвечивается на мировом расколе человечества. Только в этих двух плоскостях таится множество вариантов конкретизации новых черт в человеке. Каков он, как он любит, как радуется и страдает, чему радуется, от чего страдает, как работает, в конечном счете — зачем он пришел в этот мир? На все эти вопросы мы, писатели, должны давать ответ уже сейчас, не дожидаясь того дня, когда время само отольет новые формы. В том-то и дело, что и отлить-то новые формы время сможет лишь в том случае, если мы, художники слова, будем активными участниками его работы.


Василий Дмитриевич, Вы получаете много писем. О чем они? Если это, конечно, не секрет?


Письма приходят ко мне самые разные, из самых различных мест. Пишут и рабочие и интеллигенты, и молодые и люди уже пожилые. Но несмотря на разность возрастов, профессий, степень образования, в большинстве писем имеется нечто общее — некий общий душевный склад писавших, доброе направление мыслей, хотя многим жизнь дается не легко и просто. Случается, что меня благодарят за душевную поддержку, при этом, к моему удивлению, ссылаются на грустные стихи. В чем тут дело? Сначала думал, что это идет от недоброй радости, когда другому, может быть, еще хуже. Но один читатель объяснил мне свое состояние так: «как будто посидели, погоревали вместе и стало на душе легче». К таким же ценным для меня письмам относятся и те, в которых читатели признаются, что прежде не понимали и не любили стихов.

Но бывают письма, хоть и с похвальными, даже восторженными словами, но по которым не поймешь, за что же хвалят. Наверно, у каждого поэта есть стихи главные и боковые. Последние имеют права на существование, но не они определяют ценность поэта. Меня смущает похвала таким стихам. Только ведь кто знает подлинную ценность стихов. Возможно, «боковые» стихи приведут такого читателя и к тем, которые я ценю больше.