Наши годы — страница 1 из 78

Наши годы

Часть первая. КРУГ

МОСКВА

Ночью мне приснился великан. Он тоже спал, и будто бы мне, существующему во сне, необходимо было его разбудить. На руке у великана синела блатная наколка — изречение на латыни, русский эквивалент которого «Все едино суть». Это утверждение подвигало в средние века алхимиков на поиски философского камня и эликсира юности. Все едино суть, следовательно, свинец при определенном на него воздействии может превратиться в золото. Следовательно, освобожденная энергия атомов может смести с лица земли все живое, и нет в этом ничего противоестественного, ибо все едино суть. Суть — гнусный миф о птице Феникс, об извечном стремлении человечества обновиться через пепел, а попутно превратить свинец в золото, дабы пожить в неправедном богатстве.

Поднимать великана явились бог и таракан. Лик господа остался в тайне, а вот нахальный таракан развил бурную деятельность. В этом было что-то противоестественное, непристойное, ведь великан не был мертв. Господь и таракан сосуществовали во «Все едино суть», но даже во сне я не мог с этим примириться. В результате они исчезли, я остался с великаном один. Спящему не дано пробуждать спящего. Через мгновение я проснулся, чтобы вновь и вновь входить в этот сон, как в реку, которая, в отличие от классической, всякий раз оставалась неизменной.

Не стоит думать о вечном, когда ложишься спать. Человек устраивается в кровати параллельно земле, следовательно, и мысли его летят параллельно действительности, уносятся в бесконечность, в несуществующий мир, где человек все может, все решает. Душа облетает землю быстрее, нежели секундная стрелка совершает свой круг. Днем подобный полет не дарован человеку. Ночные мысли неприменимы к действительности. Утром о них не хочется вспоминать.

Чтобы вовремя заснуть и хорошенько выспаться, лучше всего вообще ни о чем не думать или же думать о самом что ни на есть земном: погоде, давлении, отношениях с девушками. Иначе — бессмысленные полеты вокруг земли, сны-вещуны, в которые возвращаешься как в реку. А утром — тяжелая, дурная голова, мысли — обратно противоположные ночным.

Все лето мне удавалось не думать о вечном, и я просыпался в шесть, как бы поздно ни ложился. Будильник не требовался. Даже в командировках, в незнакомых городах, где не было никакой надобности просыпаться так рано, все равно просыпался в шесть и бродил по сонным светлым улицам, провожаемый подозрительными взглядами дворников.

«Кто рано встает, тому бог подает», — объяснил однажды, уходя чуть свет, гостиничному швейцару, «папаше», охраняющему стеклянные двери, промышляющему ночной винной торговлей и еще кое-чем.

«Подожди, родной… — склонный к философии, как большинство жителей Востока, папаша поведал притчу: — Рано утром к сыну в комнату заходит отец. Как, восклицает, ты еще спишь, ленивый? Я встал вместе с солнцем, вышел на улицу, взгляни, что я нашел! Показывает набитый деньгами кошелек. Послушай, отец, ответил ленивый сын, согласись, тот, кто потерял кошелек, встал еще раньше! И повернулся на другой бок».

Осенью я уподобился ленивому сыну, который ничего не нашел, однако и не потерял. Мудрые притчи существуют на все случаи жизни. Странная летняя бодрость канула. Земные мысли не помогали заснуть. Все начиналось с того, что я мысленно давал клятву проснуться в восемь утра, сделать зарядку, потом нарядиться в спортивный костюм и — бегом по асфальту, усыпанному желтыми листьями, — до ближайшего метро «Университет». Гоп-гоп! Коварная бессонница заставляла меня, лежащего в кровати, живо воображать прелесть грядущего утреннего бега. Прелесть, которую. — побеги я в самом деле — никогда бы не почувствовал за тяжким дыханием и коликами в боку.

Не ко времени был этот спортивный азарт. Казалось, в ногах дрожат пружинки. Хотелось подняться и бежать к метро немедленно. Нисходила пугающая ночная ясность, когда сама мысль о сне кажется дикой. Грандиозные замыслы романов, повестей, рассказов и даже очерков громоздились, как скалы во время землетрясения. «Что, если, — хватался я за наиболее воплотимый журналистский замысел, — свести в беседе самого молодого в стране директора завода и, допустим, столетнего, если только такой сыщется, математика — активнейшего долгожителя. Пусть они поспорят о смысле жизни, о работе. Молодой директор расскажет, как он работает, а старикан математик — как надо перестроить жизнь для того, чтобы трудиться до ста лет. И тогда узнаем, надолго ли хватит нашего директора! Работать, чтобы жить! Жить, чтобы работать! — мгновенно придумывался пошлейший заголовок. В ночной горячке, однако, я не замечал этого. Словно древний философ мог думать о двух предметах сразу. Например, о том, что есть мироздание, и об этимологии слов. — Мироздание, — примирял великое и малое, господа и таракана, — значит, здание мира. Медведь — значит ведать, где мед. Подушка — значит класть что-то под ушко. Подушка, подушка…» — вжимался в нее головой, тщетно пытаясь остановить хаос мыслей.

Засыпал, когда небо начинало бледнеть и яркая звезда, должно быть, Венера блистала, насылая любовные сновидения.

Утром же проснуться было невозможно, хотя будильник звенел и прыгал на столе, солнце светило в окно (я специально не задвигал занавески), на подоконнике гремели жестью голуби, а старуха с нижнего балкона горестно восклицала вслед убегающему внуку: «Марик! Ты опять оставил дома скрипку!»

Был конец сентября. На прудах и реках плавали заплаты из красных и желтых листьев. Над Москвой-рекой, точно чугунные ядра, летали тяжелые сытые утки. Осенние закаты сжигали город, как библейскую Гоморру. Синие ситцевые дымы, как паруса, надулись над парками. Дворники скребли метлами по сухому асфальту. По утрам тончайший лед образовывался на прозрачных черных лужах.

Может, я спал, может, грезил наяву, когда считал до десяти, до ста, до двухсот, лишь бы только окончательно не проснуться. «Сосчитаю до пяти и встану!» — врал себе и снова приникал к подушке.

Несказанно сладкими были утренние видения, совсем как клубника, которая когда-то росла на даче у Ирочки Вельяминовой. Рядом стояли наши деревянные дощатые дома, одна земля была под грядками, но какая сладкая крупная клубника росла на участке у Ирочки и какая ничтожнейшая у нас. Наша клубника вырождалась, Ирочкина же стремилась вверх по лестнице эволюции. Тогда я не задумывался, каких трудов стоит вырастить такую клубнику. Мне виделась Ирочка — стриженая, худая, с обгоревшими на солнце плечами, какой я впервые увидел ее сквозь выпавшую доску в заборе. Она собирала в миску клубнику, морщилась, когда ягода оказывалась перезрелой. Казалось, Ирочке не двадцать два, как мне было известно, а от силы четырнадцать лет.

— Девочка! Где твой пионерский галстук? — приблизился я к забору.

Мне было семнадцать. Неделю назад я получил аттестат об окончании средней школы. Три дня, как переехал из Ленинграда в Москву, где у меня не было еще ни друзей, ни знакомых. В первую московскую ночь я плакал от тоски, кусал зубами подушку, изнывая от внезапного несправедливого одиночества. Здравый смысл нашептывал, что со временем все наладится, но прежние дружбы и привязанности болели во мне. Новых же пока не было. Следовательно, не утолялась боль. Утром, бледный, с синими полукружьями вокруг глаз, я бродил по дачной лужайке, подтягивался на турнике, баловался с гантелями. Ирочкино явление на клубничных грядках чрезвычайно меня взволновало. Начиналась новая жизнь.

— Сразу на «ты»… — Ирочка повернулась, и я увидел, что губы у нее перепачканы клубникой и что улыбка по ним скользит какая-то неопределенная, в то время как Ирочкины глаза — светлые и холодные — смотрят на меня строго и оценивающе. Я выпятил грудь, заиграл мускулатурой. — Здравствуй, обломок разбитой семьи, — сказала Ирочка.

— Чего? — опешил я.

— Мы соседствуем дачами уже десять лет, — ответила Ирочка, — я все про тебя знаю, хоть и вижу первый раз.

— Я не обломок! Мне уже… Я… Я давно сам по себе…

Ирочкины глаза были весами. Каждое мое слово, каждый жест — легкой или тяжелой гирькой. В основном гирьки оказывались легкими, как одуванчики. Я понял это, сразу стало тоскливо, как прежде.

— Чего ты все время стучишь на машинке? — спросила Ирочка. — Сочиняешь роман?

Это было сокровенное. Об этом я ни с кем на свете не говорил.

— Цитируешь Гамсуна, — сказал Ирочке. — Это у него в каждом романе бездарный студент сочиняет на каникулах роман. Может, я просто учусь печатать на машинке?

— Подойди-ка поближе, — Ирочка приблизилась к забору. Тень от панамки делала ее лицо загадочным. Темные губы казались непропорционально большими на худеньком матовом лице. — Поближе… — загадочно прошептала Ирочка, раздвигая заборные доски.

Затаив дыхание, я нагнулся. Ближе было некуда.

Ирочка сильно дернула меня за ухо.

— Вот! Чтоб не хамил!

Я отскочил от забора.

— Иди сюда! — снова позвала Ирочка.

— Я хамлю, потому что ты хамишь.

— Иди-иди, не бойся, — засмеялась Ирочка. — Возьми, — протянула ягоду. — И совет тебе на будущее: ответное хамство неэффективно хотя бы потому, что ожидаемо.

Я жевал сладкую ягоду, Ирочка гладила меня по голове.

— Ну… Так чего ты там стучишь?

— Тебе-то что до этого? — ответное хамство затянуло меня, как трясина.

— Ты прав, — не обиделась Ирочка. — Действительно, какое мне дело? Ладно, еще увидимся.

…Потом я услышал сквозь сон, как застучали по лестнице каблуки соседки Антонины. Этой осенью она вторично провалилась в институт иностранных языков и работала машинисткой в НИИ. Антонина иногда перепечатывала мои труды, возвращала их с улыбкой, которую я был склонен считать издевательской. «Сочтемся, Петя, славою!» — говорила всякий раз, но тем не менее рассчитывались мы рублями. Впрочем, к деньгам Антонина была равнодушна.

Стук каблуков затих, я вспомнил, что завтра надо лететь прочь от осенней московской благодати в дальнюю командировку, в столицу Чукотки Анадырь. Зеленый хвостатый самолетный билет уже несколько дней лежал в столе, вызывая разные чувства.