Я позвонил в Магадан, мне ответили: бородач сейчас находится на Сахалине, на рыбоводном заводе, внедряет новые, прогрессивные методы выведения мальков лососевых пород рыб. Это, кстати, тема его докторской диссертации. Молодые ученые тем временем закончили свою научную работу в Уэлене, отбыли на вертолете в неизвестном направлении.
Я вылетел в Анадырь, однако редактора не застал. У него заболела мать. Вместе с женой он отбыл по телеграмме на материк, а оттуда сразу в отпуск. В один из дней он должен был звонить. Весь день я сидел у телефона, ждал. Он действительно позвонил. Доброжелательно меня выслушал, заметил, что был о бородаче лучшего мнения, конечно же по такому извергу плачет решетка. Я спросил, зачем же он советовал мне поближе сойтись с таким извергом, на что редактор ответил: разве за столько километров человека разглядишь? Ведь когда-то бородач был достойной личностью, первый в мире прошел пешком от Магадана до Уэлена, об этом писали во всех газетах. Узнав, что разбирательство окончилось ничем, редактор сказал, что не может быть и речи о разоблачительном очерке с подлинными именами и фамилиями. Посоветовал написать рассказ. Сказал, что непременно напечатает его по возвращении на литературной странице. Вернуться редактор обещал через два месяца.
Потом, когда я уволился с работы, когда билет на Москву лежал в кармане, а стол в самом большом помещении нашей редакции был уставлен яствами, Сережа Лисицын сказал:
— Все-таки уезжаешь. Жаль.
— Надоело. Домой хочу. Прописка, к счастью, когда работаешь на Севере, сохраняется.
— Не можешь забыть эту сволочь?
— Не могу.
— Тогда надо довести дело до конца. А ты — лапки кверху.
— Опять ждать до лета? Вдруг он будет ловить не на Чукотке, а на Камчатке?
— Значит, ждать!
Сережа был хорошим парнем. Мы с ним прощались. Ему хотелось говорить о чем-нибудь приятном, но не получалось.
Я был не в себе с утра, красноречие мое не знало границ.
— Ждать — замечательно! Я бы мечтал ждать. Только до какой степени можно мириться, что зло похабно торжествует? Где граница, до которой можно терпеть, а дальше уж нельзя?
— В человеке, — сказал Сережа, — в человеке граница. Ты напрасно горячишься.
— Думать, что такая граница есть, уже зло! — Я не мог остановиться. — Зло легче входит в душу, чем добро. Я долго думал об этом. Оно шепчет, что берет частицу и с непременной отдачей. А добро требует всю душу и безвозмездно. Но ведь частицу всегда легче отдать, чем целое, правда? Сначала признать, что существует граница, до которой можно терпеть. Потом отодвигать ее, отодвигать. Потом потихоньку начать самому… Нет, Сережа, ожидание не спасает!
— Это истерика, — сказал Сережа. — Тебе как будто пятнадцать лет.
— Конечно, — сказал я. — Просто пора домой.
— Не забывай нас в Москве, — сказала Олимпиада и поцеловала меня.
— А вы меня не забывайте. Хотя, конечно, чего меня помнить?
— Я доведу дело с бородатым до конца, — подошел опять Сережа. — Торжественно клясться не буду. Просто доведу, и все.
— Брось, — язык у меня к этому времени почти не ворочался. — Не в нем дело. Одно к одному. Во мне… Я сам не знаю, сам виноват… Как баба! При чем здесь бородатый? Сволочь, он сжег… Сжег! Во мне сжег!
Через два часа неведомо как очнулся в самолете, летящем в Москву. Улетел из Анадыря — светло. Прилетел в Москву — светло. А десять часов затерялись, словно дырки на временном поясе.
…Автобус наконец добрался до переправы. Вместо барж через лиман теперь ходили «Ракеты». Над головой кричали чайки. Ржавые остовы судов лежали на песке.
Неожиданно встретилась самолетная соседка. Ее конечно же кто-то подвез на машине.
— Мечтал познакомиться в самолете, но вы так увлеченно читали «Анну Каренину».
Девушка молчала. Мое запоздалое внимание ее не радовало.
— Вы танцуете в ансамбле северного танца? — перешел тогда к делу.
Девушка кивнула.
— Наверное, знаете Таню Ранаунаут? Как она поживает? Конечно, вышла замуж?
— Таню? — удивленно посмотрела на меня девушка. — Вы были с ней знакомы?
— Да. Несколько лет назад. Только почему был?
— Таня умерла, — просто сказала девушка.
— Что-что?
— Прошлой зимой полетела домой в Иультин. Поехала к родственникам в стойбище. Там простудилась, началось воспаление легких. Пурга была, санитарный самолет сбился с пути.
Пассажиры прыгали в подошедшую «ракету».
— Ее там и похоронили, в Иультине, — сказала девушка. — А танец «Невеста Севера» мы больше не танцуем, его исключили из программы.
«Ракета» подала голос.
— Я тогда только пришла в ансамбль. А вы ее хорошо знали?
Матрос принимал трап.
— Пойдемте, — сказала девушка, — пойдемте, а то не успеем! «Ракета» уйдет.
Мы прыгнули последними.
«Ракета» отплыла от причала, развернулась на большой воде и взяла курс на Анадырь.
Часть вторая. ПУСТОЙ ДОМ
«Ибо он постиг кое-какие истины, которые каждый должен открывать для себя сам, — и открыл их, как положено каждому человеку: через испытания и ошибки, через заблуждения и самообманы, через ложь и собственную несусветную дурость, потому что бывал слеп и не прав, глуп и себялюбив, полон порывов и надежд, безоглядно верил и отчаянно запутывался…»
Я вычитал эту длинную неуклюжую фразу у американского писателя Томаса Вулфа. Книга под названием «Домой возврата нет» неожиданно обнаружилась на даче, на полке среди старых, потерявших смысл газет, брошюр без обложек. Должно быть, кто-то ее забыл. Вряд ли дед принадлежал к числу поклонников Томаса Вулфа.
Я с легким сердцем отнес прочитанное на собственный счет. Истины не всегда нуждаются в словесной формулировке, подумалось мне, иногда достаточно просто чувствовать их.
В этот день выпал первый снег.
Накануне мне возвратили из редакции рассказ.
Я переживал час горькой философии, конфликта с миром. Сам я понимал и обнимал душой все: первый снег, сверкающие на солнце ледяные ветви, незримую связь людей с вечностью. В любом проявлении жизни: в падающем снеге, скрипе калитки, собачьем лае — угадывал некий всеобщий смысл. В бодро шагающем по лесной тропинке пешеходе — неприкаянного, безысходного скитальца на Фаустовой шкале добра и зла. В пожелтевшей от времени газете — меняющее обличье, коварное холуйствующее слово. В бое часов — напоминание о неизбежной смерти.
Меня же, увы, никто не понимал. Возвращенный рассказ лежал на столе. Обостренное переживание превращалось в манию. Зачем всё, если никто не хочет понимать?
Под знаком этих сомнительных истин и начался день.
«Ничего, — злобно щурился я на снег, — всегда остается в запасе потаенная тропинка. Выйди из дома, топай куда глаза глядят. Страна огромна, везде люди. Ищи себе новую жизнь. Глядишь, и бес честолюбия отстанет, поскольку привык к удобствам». Однако же, подумалось, какому-нибудь дальневосточному участковому вряд ли придется по душе мое предполагаемое странничество. Либо хитрый бич, либо ненормальный, подумает участковый.
«Пустой номер, — сказал самому себе, — ворочать в голове воздушные глыбы. Надо делать маленькое свое дело, и — как можно лучше!» Но вот беда, не хватало смирения.
— Домой, как говорится, возврата нет, — сказал я деду, — останусь-ка я на даче.
— Как хочешь, — равнодушно отозвался дед.
— Давай схожу в магазин? Сыра какого-нибудь куплю, хлеба?
— Не надо, я уже ходил.
Дед ушел на кухню. Достал из шкафа бутылку коньяку, выпил рюмку. Потом куда-то засобирался. Я увидел из окна плывущую среди кустов дедову шапку. Хлопнула калитка, и настала тишина. Старый дом скрипел. В последние годы им никто не занимался. Дом обветшал. Сарай почти развалился, на земляном полу ржавели лопаты. Сад зарос, одичал. А когда-то он был другой. Вдоль дорожки, помнится, росли георгины. Дом не скрипел. Сюда наведывались мать с Генералом. Генерал смотрел телевизор, а мать сидела на скамейке под яблоней. Яблоки тогда вырастали крупные, не в пример нынешним. Гутя — она раз в неделю приходила к деду убираться — варила яблочное варенье, компот, даже вино, которое, правда, почему-то вскоре мутнело, зацветало.
Гутя утверждала, что вино должно стоять несколько лет, тогда, мол, оно прояснится и градусы появятся, однако же, приезжая на дачу с веселыми друзьями, я забывал Гутины слова. Тогда она спрятала несколько огромных бутылок то ли в сарае, то ли в подвале, то ли на чердаке. Сухая, легкая, как перо, Гутя, старуха, издали напоминающая школьницу, умерла в прошлом году от рака. Вино, должно быть, стало божественным, вот только никак не удавалось его найти.
Когда-то я караулил здесь Ирочку Вельяминову.
Дом снова скрипнул. Мне почудилось, будто треснувший фундамент, расшатанные стропила, балки, бревна выговорили слово: «семья».
Что, в сущности, объединяет нас: меня, деда, мать, ее нового мужа? Что нас в данный момент объединяет: если у матери прежде была другая семья, где опять-таки значился я, у Генерала, естественно, тоже была семья, а жена деда, моя бабушка, умерла двадцатилетней, через год после того как родилась мать. Второй раз дед не стал жениться.
Быть может, дом? Но он скрипит, качается, никто не собирается его чинить. Даже просто приезжать сюда никто особенно не стремится.
В зимнем ветре, качании дома, в еще не сокрытой снегом запущенности сада материализовалась сила, обратная слову «семья». Дом никого не объединял, потому как был безличен. Ничьих здесь не было корней. Когда-то дед просто взял да купил дачу. Потом объявились мы, преступно равнодушные ко всему на свете, кроме себя. В будущее заглядывать не хотелось, однако, если там все будет так же, как сейчас, быть дому проданным другим, возможно, более счастливым и хозяйственным людям.
До сих пор я испытывал странное сиротство, думая о своих затерянных, забытых и забитых корнях в этом мире. Отец — детдомовец. В детдомах графские, княжеские, какие угодно фамилии раздавали на выбор, как бы в насмешку. Так отец стал Апраксиным, а его ближайший друг Петр — Милославским. Мать, разведясь с отцом, сохранила фамилию. Год назад она купила в антикварном магазине три хрустальных фужера, увенчанных вензелем «А». Нынешние знакомые матери и думать не смели, что это всего лишь совпадение.