Наши годы — страница 22 из 78

Дед вышел из сибирского села, где его предки то ли батрачили, то ли валили лес, то ли возили соль. А может, и разбойничали. Гражданская война разметала их. Дед, сколько я его помню, всегда жил один, не тревожась ни о каких родственниках. И те, в свою очередь, не тревожили его.

Однако сиротство, подобное моему, было явлением частым. Не потому ли и качается дом, не потому ли тоска, ноющие, то затихающие, то саднящие чувства? Я в сотый, наверное, раз поклялся съездить в Сибирь, в село Ипатьевское Иркутской области, где родился дед.

Вдруг подумалось: среди сплошного сиротства отношения между близкими людьми подобны колючей проволоке. Допустим, дочь уверяется в мысли, что отец должен давать ей деньги, и тот незаметно поддается. Вот тут-то мягкая поначалу проволока начинает твердеть, обрастать шипами. Все происходящее с отцом дочь воспринимает уже не как родной, близкий ему человек, а главным образом под углом: будет он давать деньги или нет? Раз сиротство, раз нет корней, значит, на тебе, единственном, род человеческий начинается и заканчивается. Следовательно, никто тебе не указ!

Я увидел колючую проволоку. Она опоясывала мир не хуже параллелей и меридианов.

«Пока мать жила с первым мужем, дед получал пенсию и вполне мог содержать дом. Теперь же, выходит, мать забирает у него деньги, потому все тут и пришло в упадок». Мысли, словно волны, докатывались до определенного рубежа и откатывались. Однако не слишком ли близко я разместил волнолом? Не для того ли решил, что мать, ее новая семья, есть нечто меня не касающееся, чтобы не влезать в колючую проволоку, не думать о вещах болезненных и очевидных? Так, наверное, и должен поступать сиротствующий, но я отныне быть таковым не желал!

Зачем я нужен матери, живущей во втором браке? Может, они с Генералом терпеливо ждут, когда я наконец это осознаю? Тогда почему молчат, должно же это хоть как-то у них прорываться. Допустим, осознал. Но куда податься? Не лететь же снова на Чукотку? Может, переселиться на дачу? Только обрадуется ли дед? Здесь тоже, должно быть, наметилась проволока: на дачу я наведываюсь, ем-пью, ночую, а окапывал хоть раз яблони, помогал по хозяйству? Колбасы и то ни разу не привез из города.

Последнее время на все мои вопросы дед отвечал предельно коротко: «Пожалуйста», «Ладно», «Как хочешь», «Как знаешь», «Ну что ж, если ты так думаешь…» И мать как-то пожаловалась на бездумное дедово соглашательство. «Стареет, стареет дед, — вздыхала мать, — и еще эта непонятная страсть к коньяку на восьмом-то десятке».

По стопам деда отправился на кухню, к шкафу, где стоял коньяк. Надо тоже выпить рюмку, приунять лихорадку в мыслях. Я вдруг подумал, что за глобальными своими размышлениями, переживаниями по поводу рассказов, мечтами о девушках, горькими муками немоты и сладкими муками фантазий вообще не замечаю деда. Он для меня как бы обязательная частица скрипучего дома, что-то вроде сторожа, расчищающего дорожки от снега, растопляющего утром печь. Как же это: ворочать в голове воздушные глыбы — и не замечать живого родного человека? Я приезжал на дачу, чтобы предаваться на просторе своим мыслям, думать главным образом о себе. Мне стало стыдно. Так мог бы вести себя сиротствующий, но я отныне быть таковым не желал! Я задохнулся от желания сказать деду самые добрые, теплые слова, на какие только способен. Но его не было дома. Печь горела. Дорожка от крыльца до калитки была расчищена.

Возвращенный из редакции рассказ лежал перед глазами. Вместе с отчаяньем я испытывал странную эйфорию. Отвергнутое казалось минувшим этапом. Пусть неудачным. Впереди — чистый горизонт, новые труды — вот счастье! Хотелось немедленно засесть за работу. Ответить, доказать. Но я проводил дни на службе — сидел в редакции, ездил в командировки, писал заметки, беседы, очерки. А когда сваливал обязательную работу, для главной оставались темные ранние утра да столь же темные вечера.

По вечерам фантазии роились под желтым абажуром настольной лампы. По утрам приходила сухая, граничащая с равнодушием, трезвость.

Снова перечитал длинную фразу из Вулфа. Возможно, подумал, кое-какие истины я и постиг, но самую интересную не постигну никогда: зачем я пишу? хорошо ли то, что я пишу? и нужно ли кому-нибудь то, что я пишу?

Третий день я не ходил в редакцию, якобы работая над очерком о Чукотке. Пока вся работа свелась к бессмысленному переезду из Москвы на дачу, почему-то подумалось, что здесь будет лучше. Я сидел за столом, наблюдая в окно возню синиц возле фанерной кормушки. Иногда синиц сменяли воробьи. Они налетали организованной бандой, кормушка ходила ходуном.

Была пятница. В понедельник очерк надо было сдавать.

Вскоре солнце скрылось, повалил снег. Вдоль забора пробежал мальчишка в черных валенках. В такие минуты казалось удивительным и необъяснимым, что я вообще когда-то писал: водил ручкой по бумаге, стучал на машинке.

По скрипучей лестнице я поднялся на холодный второй этаж. Круглое, похожее на иллюминатор, окно заросло мохнатым инеем. Тут покоились старые тюфяки, какие-то нелепые пальто, воротники, хлам, накапливаемый годами. В последние годы добавилась пара генеральских шинелей, одна даже с погонами, с петлицами, в которых змея и чаша. Мне вдруг захотелось надеть шинель, посмотреться в зеркало: каков из меня генерал? В углу пыльными пирамидами лежали книги. Главным образом по венерологии и дерматологии. Бывшая дедова библиотека. Тут же старые тетради, рукописи, оставленные на полуслове.

Подростком, приезжая сюда на летние каникулы, я с жутким любопытством читал эти книги. Мне было не по себе от страшных судеб описываемых мужчин и женщин, от бесстрастных констатаций, холодных серых фотографий. То был неведомый мир язв, розеолезных высыпаний, каких-то папул, гумм, прочей жути, от которой леденело сердце. Само слово «розеола», казалось, хранило в себе бездну необъяснимой мерзости. Быть может, потому, что происходило от розы, чистого утреннего цветка? Я читал, почти ничего не понимая, а после в автобусе боялся держаться за поручни, не пил газированную воду из автоматов, старался не дышать, когда рядом оказывалась, как мне казалось, подозрительная личность. Больше всего, помнится, меня поразило холодной красочностью, вопиющей бесстрастностью, воспетое еще Булгаковым немецкое дореволюционное издание, где на глянцевой вкладке был помещен гражданин со скромной улыбкой и твердым шанкром на подбородке.

Сейчас эта литература никакого любопытства не вызывала. Я искал меховую куртку, привезенную с Чукотки. Куртка давно выносилась, мех вылезал сквозь материал, однако на даче она была бы в самый раз.

Куртка вскоре обнаружилась. В нее было завернуто что-то квадратное и тонкое. Я расстегнул пуговицы, вытащил старую отцовскую работу. «Апшерон» — так называлась маленькая картина, скорее даже — этюд. Кирпичная стена, голубое небо, акация взрывается белым цветом. Прислонившись к стене, под акацией стоит красивая девушка в белом же платье, по всей видимости, моя мать. На обратной стороне холста надпись: «Ивану Сергеевичу Машкину от А. Апраксина. С уважением. 1956 год». Эта картина, таким образом, была отцовским подарком деду.

НАЗАД

Я не бывал на Апшероне, но был в других южных городах, поэтому могу представить косую каменную набережную, ослепительно синее море, мачты кораблей, ажурные силуэты нефтяных вышек на горизонте.

Могу представить двадцатилетнюю девушку в белом платье. Она впервые видит море, мачты, стены, по которым зелеными ручьями стекает плющ, ларьки, торгующие вином в разлив, восточный базар, где дух захватывает от экзотических красок. Девушка близорука, но очки надевает, только когда читает или пишет, поэтому лица идущих мимо людей кажутся ей одинаковыми. Девушка приехала на практику в республиканскую газету. Там посмотрели на нее и сразу поняли, что посылать девушку в колхоз или на завод бесполезно. Ей поручили написать лирическую зарисовку об Апшероне.

Могу представить двадцатипятилетнего молодца, недавно отслужившего в армии. Ему некуда ехать — круглый сирота. Холост. Он сменил военную форму на гражданскую одежду, плавает матросом на каботажном судне по Каспийскому морю. «От Махачкалы до Баку луны плавают на боку. От Баку до Махачкалы волны катят свои валы». Судно отчалит утром. В распоряжении парня конец жаркого дня, вечер и ночь. Он курит папиросы, ходит по набережной, пробавляется вином, дожидаясь открытия танцплощадки. Быть может, какое-нибудь неожиданное знакомство, которое скрасит оставшееся время?

Под какую музыку танцевали тогда?

Парень бросает окурок в воду, смотрит на корабли. Как быстро привык он к морю. Должно быть, неведомый папаша был мареманом. Его не укачивает, он знает свое дело, считается хорошим матросом. Но откуда эта смертная тоска? Засунув руки в карманы, медленно бредет по набережной. Надоело пить вино, смотреть на часы. До открытия танцплощадки еще так долго!

Может, смеха ради, сфотографироваться? Маленький старикашка суетится возле трофейного аппарата на трехногом штативе. Сует голову под черную тряпку, возится с объективом. Два случайных клиента перед ним на залитой солнцем набережной. Девушка в белом платье, явно столичного вида. Угрюмый матрос, явно не с океанского лайнера. Старикашка не очень-то жалует матросов, но этот чем-то ему симпатичен. Возможно, именно тоской в глазах.

…Я сидел за столом, обуреваемый разными чувствами. Тут было и желание исследовать неглубокие свои корни в этом мире. И понимание того, что самые верные, надежные корни — это любовь. Надо любить своих родителей, потом любить своих детей. Вот тебе и корни, вот и оправдание собственной жизни. И стыд, что раньше — да и сейчас еще! — я полагаю, что невмешательство есть своего рода мораль. Самоустранение, равнодушие — мой сыновний ответ родителям. Живите как знаете, и я буду жить как знаю. Все как-то переплелось, мне хотелось начать жить по-новому. Но я знал: хотеть — одно, действительно начать — другое. Однако же и желание — благо. Подобного желания я не испытывал давненько, пожалуй, со времени писания чукотского романа. Точно так же я тогда дрожал, исписывая страницу за страницей. Да только что толку? Все закончилось истерикой, бегством.