Наши годы — страница 23 из 78

Здесь тоже был роман. Я вдруг подумал: мне легче думать об этом как о некоем романе, но не как о жизни, впрямую касающейся меня. Шли годы, а я оставался холодным, жестоким романтиком. Я верил, что за нагромождением лет, витками колючей проволоки скрывается все же любовь, пусть и с оборотной стороной, где начертаны знаки несчастья. Мне хотелось добраться до этой любви, до тайных знаков несчастья, потому что это тоже я, это человек вообще, вечный роман без начала и конца.

Таков уж был мой романтизм. Я чувствовал себя вправе фантазировать как угодно и сколько угодно, потому что девушка в белом платье уже почти десять лет — жена другого человека, матрос же живет один в Ленинграде, из окна своей мастерской на набережной Кутузова видит Неву, мосты, плывущие баржи. Матрос сделался художником, написал множество картин, добился уважения и признания. А девушка так и не пожелала отстать от белого платья. На свою вторую свадьбу — уже сорокалетняя — она снова надела белое платье: смеялась, мило щурилась. Лица людей, должно быть, снова казались ей одинаковыми, потому что она была без очков. Чем же измерить ее путь от одного белого платья к другому? Быть может, единственно тем, что существую я?

Или витками колючей проволоки? Они исправно служат до сих пор. Когда я приезжаю в Ленинград, отец спрашивает: как мать? Я отвечаю, что нормально. Он молчит, недовольный краткостью ответа. Однако и я молчу. Там, где колючая проволока, логики нет. Потом он спрашивает: «А как поживает твой симпатичный, милый дедушка?» Я отвечаю, что нормально. Он опять молчит. Я не понимаю: зачем он спрашивает, какое, собственно, сейчас ему до этого дело?

Я вспоминаю, как дед окапывает яблони в саду, ходит с лейкой, ложится спать в половине десятого и почти всегда забывает выключить транзистор. Некоторое время транзистор ведет себя тихо, потом начинает шуметь. Мне приходится вставать среди ночи, выключать набитый музыкой, тревожными новостями ящик. Ненароком я заглядываю в лицо спящему деду, и мне кажется, что и во сне ему нет покоя. Не только старость, не только болезни согнули его, но и что-то иное, быть может, горькое прозрение, после которого уже и сама жизнь не так важна.

Ржавеющая колючая проволока делала странные извивы. «Петя, — сказал как-то отец. — Я понимаю, тебе особенно не за что меня любить. Ты мало видел от меня в детстве хорошего. Я сам детдомовец, казалось бы, должен, но… Конечно, я виноват! — продолжал с горечью. — Для меня всегда самым важным была работа. Но, я думаю, мать никогда бы не уехала, не бросила меня, если бы не он! Это он, он разрушил нашу семью, из-за него все пошло прахом. Я на расстоянии ощущал его ненависть. Он виноват!» — «Задним числом виновных не ищут, — ответил я отцу, — и еще есть пословица: после драки кулаками не машут». Он как будто не расслышал. Он всю жизнь не слышал того, чего не хотел слышать. Мои слова растаяли в пустоте, потому что он искал виновных, размахивал кулаками. Но не после драки. Он продолжал драться, только по-другому.

Я иду по коридору в мастерскую — большую, высокую комнату с огромными окнами. Там я рассматриваю картину под названием «Поляна», над которой в данный момент работает отец.

Гражданская война. То ли какой мятеж, то ли схлестнулись две банды, то ли наехали каратели. В общем, классовая суть происходящего до конца не ясна, как это случается в гражданских войнах, когда помимо противоборствующих сил встает со дна всякая муть и мразь. На небольшой, освещенной солнцем, поляне группа вооруженных людей творит скорый и — естественно — подлый суд. Сук разлапистого кедра приспособлен под виселицу. Уже соорудили и две петли. На телеге сидят два мужика со связанными за спиной руками. Вокруг такие же мужики, только с винтовками, с шашками. Хорьковатый мальчишка влюбленно смотрит на маузер. Впрочем, не это главное в картине. Главное — философский смысл происходящего, если, конечно, тут уместно говорить о философии. И все же. Огромному большинству представителей рода человеческого убийство противопоказано, чуждо. Для большинства война есть перерыв в нормальной человеческой жизни, некий период оборотничества, на время которого приходится расстаться с человеческой сутью. Речь, разумеется, идет о бандитской, неправедной войне. Поэтому в глазах, на лицах — усталость, равнодушие, тупость, отрешенность, страх. Только глаза бледной, седоватой личности светятся ненавистью и наслаждением. Неопределенного возраста личность одета в офицерский френч без погон. Намек, что она тут некоторым образом командует. Дается понять, что человек этот, напрочь выбитый из прежней своей среды, нашелся на уровне куда более низком — среди уставших, темных, одурманенных кровью мужиков. Один пленный дремлет, у другого рассечено лицо, глаза залиты кровью. Тем отвратительнее, контрастнее с освещенной солнцем поляной — кровь, петли на суку, ликующая ненависть во взгляде типа во френче. Для него война не перерыв в жизни, а самая жгучая, настоящая жизнь, где он, обретает полнейшее самовыражение. Он убивает не из необходимости, не из убеждения и фанатизма, а просто по своей натуре. Для него насилие дороже самой жизни. Следовательно, война для него не борьба за что-то, но сам идеал, вершина счастья, исполнение желаний. Сатанинской своей волей к насилию он держит в повиновении глупую вооруженную толпу, уставшую стрелять и убивать, не понимающую, зачем она стреляет и убивает. Бледный, седоватый тип — аллегория темной, гадкой, животной стихии в человеке, которая до поры дремлет, но восстает, извергается в моменты смут и потрясений, когда насилие становится безнаказанным.

Всякий раз, приезжая к отцу, я внимательно рассматривал эту картину. Он долго над ней работал. Дело в том, что лицо бледного, седоватого типа удивительно напоминало лицо моего деда, Ивана Сергеевича Машкина, того самого, которому молодой художник, бывший матрос, подарил когда-то давно портрет дочери, девушки в белом платье, написанный в Апшероне.

НАЗАД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я по-прежнему тупо сидел за столом. В углах сгущались сумерки. В детстве, помнится, я боялся сумерек. Облупившаяся пишущая машинка безмолвствовала. На ней когда-то мать печатала свои студенческие заметки. Потом энное количество лет машинка покоилась в черном деревянном ящике. Потом я отнес ее в ремонт. Теперь машинка снова служит.

Набросил куртку, вышел на крыльцо. На землю падал крупный снег. Когда-то, увидев такой снег, Франсуа Вийон сказал, что это языческий Юпитер щиплет на Олимпе гусей, а быть может, линяют святые ангелы. Мне хотелось вернуться мыслями на Чукотку, увидеть остроконечные чумы, расставленные на снегу, точно фишки в детской игре, услышать свист ветра, дыхание собак, скрип полозьев по жесткому насту. Но вместо этого я думал о романе, сожженном бородачом, о Тане Ранаунаут, об Апшероне, о картине «Поляна», о чем угодно. Все, оказывается, существовало в противоестественном единстве. Собираясь писать об одном, я не мог отделаться от остального. Слова обрели неимоверную тяжесть. Казалось, они вдавливаются в землю, и она сходит с оси. В каждом слове заключался целый мир, и сочетать, складывать слова-миры в момент осознания противоестественного единства всего, чем я живу и о чем думаю, казалось кощунственным. На слово можно было молиться, как на икону, им можно было любоваться, как драгоценностью. Собственное право распоряжаться словом представлялось сомнительным. Я переживал одновременно восторг и сомнение. В этом чувстве было все, кроме единственного: желания вернуться за стол, начать работу. Мечтать было приятнее, чем трудиться.

Я снова видел косую апшеронскую набережную, на которой ни разу не был, старикашку, хлопочущего у трехногого штатива, матроса и девушку в белом платье возле него. Сначала сфотографировалась девушка. Потом матрос. Старикашка хотел сказать ему, чтобы он не напрягался, что его лицо похоже на сжатый кулак, но не стал. Выбрался из-под черной тряпки, огляделся. На набережной пусто. На горизонте корабли. Старая азербайджанка бредет куда-то в черном, как накидка на аппарате, платье от горла до ног. Жарко.

— Эй, молодые люди, — вдруг произнес старикашка, — давайте-ка я сниму вас вместе, а? Всего один кадр остался. Не пропадать же ему?

Девушка в белом платье взглянула на мрачного матроса и подумала: пусть лучше кадр пропадет. Матрос поймал ее взгляд, пошел прочь — руки в карманах, в зубах папироса, наглаженные перед танцами клеши метут набережную.

Девушка пожалела, что не взяла с собой очки. Но, с другой стороны, какое, собственно, ей дело до этого матроса?

— Хорошо, — совершенно неожиданно для себя самой сказала девушка. — Снимите нас вместе.

Матрос остановился как вкопанный. Вернулся, небрежно вытащил руку из кармана, протянул старикашке деньги.

— Спасибо, спасибо. Минуточку! — старикашка сноровисто нырнул под черную тряпку, пошевелил в воздухе пальцами. — Все!

Девушка в белом платье улыбнулась. В происходящем было нечто романтическое: странный матрос, фотографирование на набережной, суетливый старик, белые облака на горизонте. Потом спохватилась: ей же надо написать зарисовку об этом городе! Да только… можно ли включить в нее этот случай? Девушка хмурится, она не представляет, какой должна быть зарисовка. Матрос полагает, что она хмурится по другой причине, с независимым видом отворачивается.

— Приходите завтра в двенадцать, — говорит старикашка.

— Послезавтра, — крепко берет его за локоть матрос. — Ты сказал, послезавтра, ведь так, папаша?

— Да-да, как вам угодно, — кивает старик.

Матрос идет в одну сторону. Какой быстрый, думает он, завтра, ишь ты, завтра, когда я буду в плавании! Девушка идет в другую сторону. Надо послезавтра обязательно отдать ему деньги, думает она, я чего-то ему осталась должна.

…Тем временем наступила ночь. Падал снег, горела настольная лампа в оранжевом абажуре. Интересно, подумал я, какие ночи на Апшероне?

Я знал ленинградские белые ночи, когда от Невы плывет прохлада, звезды на небе почти неразличимы. Небо похоже на воздушный сияющий мост, вскинувшийся над каменной рекой. Дома в это время суток странно суровы, памятники величественны, кажется, они вот-вот оживут, мимо них пробегаешь на цыпочках.