Наши годы — страница 26 из 78

Но я не желал мириться с тем, что я карлик.

То воспарял в такой космос, откуда было не разглядеть грешную землю, то не мог победить собственную хандру, когда все на свете кажется пустым и ненужным.

Приходя в библиотеку, терялся. Меня одновременно интересовало все. Проводил в каталоге долгие часы, выписывая бесконечные названия книг. Когда спохватывался, до закрытия библиотеки оставалось не так уж много времени. Бросался в читальный зал, читал нелепо, бессистемно. По заранее сданным заявкам выдавали лишь то, что имелось в наличии, было не на руках: сборник футуристов с глупейшими стихами, толстый том философа Морено «Социометрия», сборник статей Константина Леонтьева, альбом с произведениями Хосе Клементе Ороско, «Диалоги» Платона.

Из библиотеки выскакивал ошалевший, еще больше запутавшийся. Как я жил? На что тратил годы? Не было ответа. Каждое погружение в реку знаний заканчивалось то ли ознобом, то ли ожогом.

Я пристрастился садиться в читальном зале на одно и то же место у окна. Оторвавшись от страниц, обозревал тихий дворик, сарайчик, аккуратную поленницу, весьма странную в центре Москвы. В поленнице виделась высокая символика. Вот так и знания должны до поры складываться в человеке, чтобы потом враз обогреть озябших.

Моя поленница, впрочем, складывалась вкривь и вкось, качалась на ветру, грозила обрушиться на меня самого. Рядом за длинным, покрытым зеленым сукном столом часто сиживал худой парень с черной повязкой через глаз. Я встречал его и в курилке. Парень погружался в книги, как в музыку. Лицо светлело. Я мог лишь мечтать о подобном общении с книгой. Парень, судя по всему, незаметно присматривался ко мне, потому что однажды, когда я вновь в отчаянье уставился на поленницу в тихом дворике, произнес:

— Напрасно страдаешь. Все сразу не охватишь. Во всяком деле, особенно в таком безалаберном, как чтение, нужна система.

— Я? Страдаю? Какая система?

— Начни с Библии, — сказал парень и вновь погрузился в чтение.

В смятенных чувствах я шагал потом по вечерней улице. Мне не с кем было поделиться сомнениями. Игорь Клементьев бы меня не понял. Парню с черной повязкой на глазу я почему-то не доверял. Я замечал, как иногда его шатает за библиотечным столом, как он скребет по карманам мелочь в буфете. Парень, видимо, недоедал. Подобные взаимоотношения с миром знаний меня не прельщали. Я сомневался в утверждении, что истинный философ должен быть нищ и гол, что только лишенцу открываются неисчислимые сокровища духа. Лишенец в рубище есть противоположность собственным словам о добре и мире. Какое такое добро в холоде и голоде? Я больше верил в надежную поленницу, нежели в босое бездомное откровение.

Была весна. Полгода назад я вернулся с Чукотки. Неделю назад снял с книжки предпоследнюю северную сотню.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Рассказы были в последний раз вычитаны. В последний раз — по крайней мере мне так казалось — все раздражающие глаз и слух мелочи были исправлены. Можно было отдавать машинистке, пусть перепечатает в трех экземплярах, и — вперед, на штурм редакций. Умиляясь, я перечитывал, как солнце встает над тундрой, как чукотский мальчик Торыттин возвращается летом из интерната на каникулы в родное стойбище, как древняя старуха с трубкой в зубах слагает на берегу холодного океана песни: «Мои надежды — два весла. Пока есть силы, я гребу. Где берег мой? Где дом? С дороги, видно, сбилась я».

Очнувшись от рассказов, я вновь увидел продолговатую свою комнату, старенький письменный стол, вытертый ворс ковра на полу, мать, гремящую кастрюлями на кухне, ее мужа — Генерала, — человека, чьи слова, поступки, чье поведение я не мог воспринимать объективно по причине необъяснимой неприязни к нему. Что конечно же еще не свидетельствовало, что он плохой человек. Случалось мне плохо относиться и к, в принципе, хорошим людям. Едва возникала перед глазами полноватая фигура Генерала, в голове моей словно происходило короткое замыкание: «да», «нет», «спасибо», «хорошо», «до свидания» — этими словами ограничивалось наше общение. Уединившись в своей комнате, я отчаянно завидовал квартировладельцу Игорю Клементьеву.

Когда мы втроем сидели на кухне: я, мать, Генерал, наступала мучительная, нехорошая тишина, какая возникает между чужими людьми, призванными в силу обстоятельств считаться «своими». Звук, с которым Генерал прихлебывал суп, вызывал во мне желудочный спазм. Звяканье его ложки о тарелку казалось колокольным звоном. Бесшумный полет мухи в эту минуту был громоподобным ревом идущего на посадку лайнера. Редко когда мне доводилось испытывать столь удручающее чувство отчуждения и пустоты, как во время этих вынужденных обедов. То был тупик, безысходный тупик. Все больше времени я проводил, шляясь по улицам. Стал привычным желтый свет общепита: пирожки, бутерброды, обжигающий водянистый кофе в толстых мутных стаканах. Я узнал унылую неприкаянность человека, которому некуда спешить. Стал ходить на вечерние сеансы в кино, лишь бы только не возвращаться в сделавшуюся чужой продолговатую комнату.

А между тем на Чукотке я думал об этой комнате с теплотой, она олицетворяла для меня понятие «дом». Пусть непостоянный, преданный, обменянный-переобменянный, открытый чужим ветрам и людям, пусть. Другого не было. Я там вырос, оттуда вышел. Теперь же, в силу причин, над которыми я не хотел, не желал задумываться, неверный дом уходил от меня. Это было невероятно: многообразие жизни, просторы страны, работу, рассказы, все на свете мне застила потеря дома. Вместе с ним на какое-то время я терял все! Так вдруг открылось третье сиротство: условность моего дома, а если говорить точнее, бездомье. Дом — точка человека на необъятной карте жизни. Оторвавшись от нее, человек летит тополиным пухом.

Неужели и мне пришла пора лететь?

В марте снег то выпадал, то таял. Голуби больше не прилетали на подоконник. Я отдал перепечатать рассказы соседке Антонине и теперь слышал, как стучит-разоряется машинка за стеной, разделяющей наши квартиры. Работала Антонина, несмотря на юный возраст — семнадцать лет, — совершенно профессионально. По вечерам я курил, положив ноги на стол, уставясь в черное ночное окно. К потолку ползли кольца дыма. То было долгое прощание с домом, где я был чужим. Пора было на что-то решаться. Но куда мне податься?

В одно из таких ночных бдений в комнату неслышно зашла мать.

— Ты закончил рассказы? — спросила.

— Закончил.

— Антонина печатает?

— Да, печатает.

— Мать жаловалась на нее, не знает девка удержу.

Я пожал плечами. В таком случае опечаток будет много. Однако не стал уточнять, в чем именно Антонина не знает удержу.

Генерала дома не было. Где-то он ставил медицинские опыты на несчастных кроликах и собаках. Я не хотел думать об этом человеке.

— Петя, может, дашь мне прочитать эти твои рассказы?

— Конечно. Как только Антонина перепечатает.

Я закурил вторую подряд сигарету. Разговор не получался.

Пауза.

Я улыбнулся фальшиво и вымученно. Гигантский разрыв между тем, что я думал и — что говорил, как жил, — даже не сейчас именно, а вообще, — пригибал меня к земле. Я отводил глаза в сторону, словно замышлял что-то украсть.

А что, если совсем уйти отсюда? Немедленно, сейчас!

Дышать сразу стало легче. Сила, пригибавшая к земле, делавшая из меня вора, отпустила.

— Послушай, мама. Я все понимаю. У тебя семья, а я… Здесь. Зачем? Мне уже много лет, надо делать свою жизнь, а я застрял в неразумном отрочестве. Надо решать. Наверное, я…

— Нет-нет! — испуганно закричала она. — Ты сошел сума! Не вздумай. Не оставляй меня одну! Я его ненавижу, слышишь, ненавижу. Не смей уходить! Обещай мне. Я без тебя не смогу.

Дом — непостоянный, преданный, обменянный-переобменянный, открытый чужим ветрам и людям — не желал меня отпускать.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Я не помню, как заснул в эту ночь. Очерк о Чукотке был так и не начат. Помню тихий свист от неплотно заклеенного окна, возобновившееся падение капли в раковину. Странное дело, подумал я, свист ветра нисколько не раздражает, напротив, даже успокаивает, в то время как несчастная капля способна свести с ума. Видимо, звуки эти воздействуют на разные слои сознания. Капля подвластна, ветер нет. Так и человек, подумал я, ненавидит, обижает, прежде всего своих родных и близких, с кувалдой идет на каплю. И в то же время с боязливым, холуйским трепетом внимает холодному ветру, гуляющему над миром, принимая его за нечто раз и навсегда данное, неизменное. А между тем стоит всем разом распрямиться — и сгинет проклятый ветер, так как он от трусости нашей, от невежества.

Впрочем, так считали еще древние греки.

Я пришел в себя, однако от роли учителя человечества было не отстать.

Фонаря для одного не существует. Тьма многолика, населена призраками. Во тьме чудится огонь. Можно всю жизнь идти на этот холодный болотный огонь, думая, что идешь к некоей цели.

В детстве мне часто снилось, что я летаю. То был почти что физический, птичий полет. За ночь я, наверное, вырастал на сантиметр.

Сейчас, в зрелом возрасте, мне тоже случалось летать, но иначе. То вдруг я постигал, что есть любовь, — такое сильное, химически чистое чувство испытывал к неизвестной, явившейся во сне, особе. То переживал немыслимую дружбу, когда был готов не раздумывая отдать жизнь за неведомого товарища. Однако при этом доподлинно знал: ночные чувства неприменимы к действительности. Следовательно, я не вырастал. Сны были тоской по некоему утраченному совершенству, мостами, ведущими в никуда. Только во сне, на мосту, ведущем в никуда, случалось мне бывать счастливым.

В детстве все было по-другому. Думая о детстве, я прежде всего вспоминал моменты, когда всем своим существом, всей душой был счастлив. В эти мгновения я ощущал родство со всеми людьми и одновременно осознавал, что значат для меня отец, мать, а следовательно, вообще люди. То было генетическое восприятие счастья, мост, который и сейчас тянулся ко мне из глубины лет, как протянутая рука. Воспоминания детства держали, словно якорь, не давали сорваться. Если есть хорошие, светлые воспоминания, жить не страшно, так мне казалось.