Наши годы — страница 28 из 78

Но почему у нее на картине одухотворенное лицо? Неужели явилась идея заметки? Или матрос говорил что-то такое, что не оставляло девушку равнодушной? А может, матрос написал лицо девушки не таким, каким оно было, а каким увидел в безумном своем порыве, каким, по его мнению, оно должно было быть. Матрос подчинился чувству. Не каждую встречную девушку в конце концов уговаривал он позировать под акацией.

С матросом все ясно. С девушкой нет. Белое платье, близорукий взгляд, мягкий, вежливый разговор. Матросу кажется, она из другого мира. Его умиляет ее беззащитность. Девушка думает, что из другого мира — матрос. Он ей не пара. Она твердо стоит на том. Матрос обреченно штурмует сразу две твердыни: живопись и лед, разделяющий его и девушку.

О чем, интересно, говорили в начале пятидесятых на факультете журналистики?

С матросом все ясно. С девушкой нет.

Девушка не ясна именно вследствие своей среднеарифметической удручающей ясности. Душа ее неуловима, слова милы, округлы, не умны и не глупы. Да и есть ли в девушке живая душа? Она учится исключительно на четверки, всегда и во всем посередине, всякие крайности ей чужды. Ни шагу из круга, очерченного воспитанием, приличиями, господствующими в настоящий момент взглядами на жизнь, на добро и зло. Кое-кто, впрочем, на факультете считает, что девушка в белом платье — тупица, посредственность, но ее это не обижает. Она знает цену себе и тем, кто это говорит.

Матрос совершенно чужд ей. По моим представлениям, она вообще не должна была стоять под акацией, слушать взволнованные речи незнакомого матроса. Так почему же она пошла?

— Вы должны меня понять, — бормочет между тем матрос, — должны, мне кажется, вы все понимаете. Так. Мне уже двадцать пять, а такое чувство, что я не жил. Точнее, существовал, но как животное, я не боюсь этого слова, как скот! Без всякого понимания, без идеи. Жрал и пил! Жрал и пил. Детство. Какое у меня было детство? Маленький захолустный городишко, пыльные улицы, теснота, детдом. Шестьдесят коек в спальне. Потом война, нас на второй день уже бомбили. Я скитался по поездам, играл в карты, воровал. В сорок четвертом попал в колонию. Сразу после войны директор детдома нашел меня, вызволил. По гроб жизни ему благодарен. Закончил школу, потом работал на заводе, служил в армии. Сейчас вот плаваю матросом. Так. Джек Лондон! Ха-ха! Какой, к черту, Джек Лондон? Какое-то затянувшееся предисловие, но к чему? Два-три детдомовских друга на всю жизнь — и все. А так один, совершенно один. Меня ничто не связывает с теми, с кем я работаю, сплю в одном кубрике. Это-то и страшно. Это не жизнь, нет, это не жизнь. Я рисую! Вот единственное, что не дает пропасть, окончательно сгинуть. Этим живу. Но когда? Когда рисовать? Только на стоянках, а мне хочется все время. Я злой, как пес, когда не рисую. На всех кидаюсь. Так. Да, только рисовать. Иначе незачем жить. Смысла нет. Другого не надо. Учиться и рисовать. Да, учиться и рисовать.

— Мне еще долго тут стоять? — спросила девушка.

— Немного, еще немного, прошу вас! — матрос чуть не падает на колени. — Я чувствую, что получается. Подождите, постойте еще немного!

— Хорошо, хорошо. Я постою сколько нужно.

— Когда я увидел вас на набережной, — продолжал между тем матрос, — меня охватило отчаянье. Понимаете, вы из другой, совсем другой жизни.

Девушка удивленно смотрит на матроса.

— Черт с ней, с жизнью, не в ней дело. Я не так сказал. Вы… Ну, оттуда, где меня могли бы понять. Понимаете? Вы из Москвы? Я сразу понял: вы из Москвы. Вы другая. И я хочу стать другим. Я хочу учиться!

— Да что же вам мешает?

— Мешает? Действительно, ха-ха, мешает… — матрос в недоумении смотрит на девушку. Потом вдруг начинает хохотать. — В самом деле, что? Что может помешать человеку, если он всей душой… Если он сделал выбор. Что? Решено! Так. Я поеду, я завтра же, нет, сегодня же поеду. Я успею. Вы… еще долго здесь будете?

— Я журналистка, — с достоинством ответила девушка, — здесь на практике. Мне поручили написать зарисовку, но у меня не получается.

— Я помогу, — самоуверенно заявляет матрос, — я облазил этот полуостров, все здесь знаю. Напишите, что здесь рыба пахнет нефтью, — морщится, — нет, не то! Я вспомню, что тут интересного. — Отходит от этюдника на несколько шагов, пристально смотрит на картину. — Когда вы согласились сфотографироваться со мной, я подумал: брошу все на свете, буду нищенствовать, сдохну, но стану художником. Только тогда ваш мир будет принадлежать мне. У меня есть силы, есть воля. Я поступлю в художественный институт, буду работать день и ночь, но я стану. Я только увидел вас и сразу понял: назад пути нет. Пожалуйста, не обижайтесь, я сказал правду. Так. В самом деле так. — Матрос устало опустил кисточку. Вытер со лба пот.

— Все? — поинтересовалась девушка. — Мне можно посмотреть?

— Конечно, смотрите. — Матрос уселся прямо на теплую землю, закурил. Взору открылось море — сияющая синяя полоса, дальние дома, корабли, чайки.

— Послушайте, — девушка внимательно смотрит на картину. — По-моему, это просто здорово! Это очень хорошо, я говорю искренне. Вы настоящий художник. — Садится рядом с матросом, неожиданно целует его в щеку. — Только это не я, а другая — умнее, лучше меня. Спасибо вам.

Матрос роняет папиросу.

— Вы меня поцеловали. Вы говорите, что это не вы! Вы в миллион раз прекраснее, я сошел с ума, мне все снится: вы, картина, море.

— Мне надо идти, — девушка смотрит на часы. — Вот увидите, все у вас будет хорошо. Вот увидите. До свидания.

— Подождите! — Матрос хватает ее за руку. — Так. Неужели мы больше не увидимся, Анна? Хотите, я…

— Я сегодня на автобусе возвращаюсь в Баку.

— Мы сейчас расстанемся и никогда больше не увидимся? — шепотом спрашивает матрос.

Девушка делает вид, что не слышит. Она снова видит трехдневную щетину на лице матроса, синие круги под глазами. С недосыпа, решает добрая девушка.

— Мне пора. До свидания, — мягко и в то же время настойчиво повторяет она.

Матрос сутулится, с грохотом складывает этюдник.

— На будущий год я приеду в Москву поступать в институт, — глухо произносит он. — Я вас там найду, ладно, Анна? — судорожно гладит ее маленькую белую руку, делает попытку поцеловать, но опыта целования рук нет, матрос конфузится и злится.

— Ну успокойтесь! — говорит девушка. — И поймите меня. Мне действительно понравилась ваша картина. Вы способный человек. Все у вас будет хорошо. Вот и все. Слышите, все! Больше ничего. Мне пора, до свидания.

— Спасибо, конечно, спасибо. Пойдемте, я провожу вас. Это же я вас сюда завел.

Они молча шагают по горячей земле. Для матроса время летит, для девушки постыло тянется.

— Теперь мне направо, — говорит девушка. — Не надо дальше провожать.

— Да-да, мне туда, — матрос смотрит на блистающее впереди море.

— Тогда до свидания.

— Счастливо, Анна, — матрос смотрит, как девушка в белом платье идет вдоль кирпичной стены, спускается на дорогу и вскоре исчезает среди камней и виноградников.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

А время между тем шло. Очерк о Чукотке был сдан. Теперь я занимался круглым столом, за которым якобы собрались молодые изобретатели. Дело это было хлопотное, почему-то решили, что они должны быть с разных заводов, — вот я и мотался по этим заводам. Еще я начал осторожно узнавать насчет жилья. Как мне сообщили в жэке, Генерал имел право на фантастические льготы, поэтому я вполне мог отделиться от матери без размена квартиры, при условии что организация, в которой я работаю, предоставит мне жилплощадь. Претензии мои были минимальны — комната в коммуналке, поэтому я надеялся избежать интриг и конкуренции со стороны прочих очередников в редакции. Они-то претендовали куда на большее. Пока я только осторожно вводил в курс дела председателя месткома. Тот отвечал, что, если повезет, дело мое может решиться в один миг, а если не повезет, может тянуться годами.

После этих разговоров возвращаться домой было стыдно. Обманывать мать было выше моих сил. Я повадился ездить после работы на дачу.

Сразу за нашим забором начинался лес: белый снег, черные стволы. На снегу сидели вороны. Деревья тянули руки вверх, словно хотели натянуть на корявые плечи голубое небо как рубашку. Я шел утоптанной лесной дорожкой, а сбоку невидимые лыжники успели проложить лыжню.

День, прожитый здесь, казался длиннее городского. Здесь брала верх милая моему сердцу разомкнутость, совсем как во времена восстановления чукотского романа, хождений в библиотеку, созерцания пейзажа за окном. Тогда еще голуби прилетали ко мне на подоконник. Когда я жил в городе, ходил на службу — недели летели, как эти голуби, помахивая крыльями — страницами чужих рукописей, сморщенными хвостами гранок, желтыми листами версток. Требовательно звонили телефоны, неустанно звучали голоса знакомых и незнакомых людей, нужные, а главным образом ненужные, встречи происходили в метро, на улицах, в кафе.

Утром я не представлял, как закончится день: где, с кем, в какой компании окажусь?

Эта иллюзия существования была самым что ни на есть настоящим существованием. Так можно было прожить пятьдесят, сто лет, потому что суета вечна. Вокруг меня, вместе со мной в суете кружились сотни людей. Это успокаивало: не один я, все кружатся. При этом милая моему сердцу разомкнутость ухитрялась мирно сосуществовать с замкнутым кругом, по которому катилась моя же собственная жизнь. То был странный покой среди суеты.

Я шел по свежему скрипучему снегу, который ближе к вечеру начал синеть. Солнце перемахнуло через нашу крышу, что означало скорый заход. Над трубой идиллически поднимался дым.

Я решил натаскать дров из сарая на веранду, создать, так сказать, энергетический запас.

Дед тем временем выбрался из дома в ватнике, в драной шапке на голове. «Зачем, — подумал я, — он сиротствует?» В шкафу лежали по крайней мере три-четыре приличных шапки. Меня дед попросту не замечал. Но и не выказывал раздражения. Надев рукавицы, он принялся расчищать деревянной лопатой дорожку от калитки к дому. В рассчитанных экономных движениях сказывалась привычка к подобной работе. Видимо, в механических действиях, в необходимости поддерживать в доме относительный порядок, в заполнении времени неторопливой, размеренной работой заключалась для деда замена того, что мы понимаем под словом «жизнь». Он все реже наведывался к нам в Москву. Ему было неинтересно. Там он не находил того, ради чего стоило бы приезжать. Нет у деда ни малейшего интереса и ко мне. Он ни разу не пытался даже просто поговорить со мной… Хотя бы спросил, думаю ли я жениться, ведь годы немалые. Дед выстроил вокруг себя забор. Мои неуклюжие попытки перелезть через забор, достучаться — безуспешны. Что-то между нами безвозвратно утеряно. А может, не между нами? Между ним и остальным миром? Мне хотелось понять: к своим ли только близким равнодушен дед, или его уже вообще не волнуют люди? И что тому виной? Просто старость или что-то другое?