Все это было так.
Но существовало кое-что мешающее мне воспринимать картину именно так.
В самом способе разрешения проблемы, в выборе прототипа для центрального персонажа виделась мне неосвобожденность от того самого зла, той душевной темноты, против чего восставала картина. Я не верил в чистоту помысла художника, как не верил и в то, что можно создать истинное произведение искусства, исполненное пафосом борьбы со всемирным злом, не победив конкретное, мелкое, человеческое зло внутри себя самого. Видимо, мне единственному предстояло не верить этой картине, не признавать за автором права таким вот образом осуждать зло.
По стенам были развешаны этюды. Сплошные цветы: астры, георгины, розы, ромашки, сирень. В букетах, порознь, в стеклянных банках, горшках, плетеных корзинах, вазах. Цветы, однако, казались мне здесь пришельцами. С самого детства я видел красоту на холстах и нечто противоположное в домашней жизни. Я допускал: именно на таком стыке рождается искусство. Растрепанная действительность, собственное несовершенство, психологическая зависимость от ближнего и одновременное желание избавиться от этой зависимости, прочие комплексы — все сгорает, переплавляется в тигле, — остается красота. Однако в «Поляне» не все недостойное сгорало. Красота была не очищена, не отделена от зла. Я думал, как бы сказать об этом отцу.
— Зачем столько цветов? — спросил я.
Отец пожал плечами.
— Давно не писал.
— Не поэтому, — возразил я.
Он удивленно на меня посмотрел.
— Ты пишешь цветы, — сказал я, — чтобы уравновесить вот это, — кивнул на «Поляну». — Эта картина тебе не дается, потому что она — неправда.
— Мудрено, — ответил отец, — к тому же я не считаю, что она мне не дается. Я еще не закончил. Так. Ты же знаешь, больше всего на свете я ненавижу говорить о незаконченных работах.
— И скоро ты ее закончишь?
— Вероятно, скоро.
— Будешь выставлять? Или у тебя договор с каким-нибудь сибирским краеведческим музеем?
— Я несколько лет вожусь с этой картиной, — сказал отец. — Уж соображу, как распорядиться.
— Хочешь, я скажу, почему картина — неправда, почему она тебе не дается?
— Нет. Избавь, — отец смотрел в окно. Разговор был ему в тягость. Однако я не так часто приезжал к нему, поэтому он терпел.
— И все-таки скажу. Потому что в настоящей, — я выделил слово «настоящей», — картине вот это, — кивнул на уродца-людоеда во френче, — и это, — на цветы, — должно быть уравновешено. Но не как в жизни: пятьдесят на пятьдесят. Иначе. Одно без другого существовать не может, это диалектика. Но должно! Должно. Обязательно. Надо в это верить, вот задача искусства. Иначе зачем оно? Такими должны быть настоящие картины.
— Ты говоришь почти как эти идиоты искусствоведы, — усмехнулся отец. С возрастом он сделался терпеливее. Раньше он вообще отрицал критику. — Когда ты приезжаешь, Петя, мне, наверное, надо куда-то прятать эту несчастную картину. Вот далась она тебе!
— Ты знаешь почему.
— Подумаешь, какая известная личность твой дед. Да кто его знает?
— Хотя бы я.
— И много ты о нем знаешь?
— В общих чертах мне известна его биография. Ничего похожего, — показал на картину, — не было.
— Петя, хватит. Отстань! Тебе не нравится лицо на картине? Так. Да черт с ним, с лицом. Мне нет дела, чье это лицо. Оно само вылезло! Именно это, а никакое другое. Даже если бы я захотел писать другое, то не смог бы.
Мастерская наполнилась мелодичным звоном. Я как-то сразу и не обратил внимания на бронзовые антикварные часы с изогнувшимся китом на крышке. Мелодичный звон свидетельствовал, что время уходит, а мы не приближаемся к взаимопониманию.
— Довольно об этом. Я сам не рад, что затеял эту картину. Но я от нее не откажусь. Обязательно закончу, так. Может, твой дед умрет к этому времени, и тогда вообще никто ни о чем не догадается. Я думаю, его портреты не будут помещены в газетах. А может, я раньше умру, — он постучал по дверце буфета, — и никогда ее не закончу. Все может быть.
— Да, может. Но он никогда не был в банде. И пленных, насколько мне известно, не вешал.
— Он служил у Колчака!
— Слишком сильно сказано. Ему тогда было семнадцать лет, он попал по мобилизации. И не в действующую часть, а в госпиталь санитаром. И при первой же возможности сбежал. Потом, кстати, служил в Красной Армии.
— Петя, ради бога! Он милейший, симпатичнейший человек, люби его себе на здоровье, только избавь меня от этих разговоров! — он смотрел по сторонам, искал на что отвлечься. Но телефон молчал, в дверь тоже никто не звонил.
— Так в жизни не бывает, — сказал я. — Почему ты его ненавидишь? Что он тебе сделал?
— Так. Прямо достоевщина какая-то, — поморщился отец. — Да пойми ты: плевать мне на него! Я думаю только о картине. Картину, понимаешь, картину мне надо закончить. И все. И я вообще о нем забуду. На этом закрываем тему. Так?
Я молчал.
— Я как чувствовал, что ты приедешь, — сказал отец уже другим голосом. — Щи сварил. По собственному рецепту — густые, ложка стоит. Ты завтракал? Хотя какой завтрак? Уже время обедать, так?
— Так. Давай обедать.
Щи в самом деле были хороши. Жареное мясо тоже. Кулинарный талант немедленно проснулся в отце, как только он стал жить один. Раньше он вообще не подходил к плите.
Когда мы пили чай, вдруг зазвонил, как с цепи сорвавшись, телефон. Звонки были короткие, частые — междугородные.
— Тебя! — крикнул из коридора отец.
— Меня? — изумленный, я взял трубку.
— Здравствуй, дорогой, — услышал голос Игоря Клементьева.
— Здравствуй, — растерянно отозвался я. — Чего ты звонишь?
— Захотел вот услышать твой голос.
— Как трогательно.
— Знаешь, как я тебя разыскал? — засмеялся Игорь. — По справочнику Союза художников. Вспомнил нетленные полотна твоего отца и решил, что ты у него остановишься.
— Тебе надо перейти на работу в милицию. Кстати, — вдруг сказал, сам не зная зачем, — я вчера хотел швырнуть вонючую командировку тебе на стол. Уж не помню почему. Или ты думаешь, я не смог бы отправиться в Ленинград самостоятельно?
— Зачем ты мне это говоришь?
— Наверное, — усмехнулся я, — чтобы не держать камень за пазухой.
Игорь молчал, переживая сказанное. Так я мог разговаривать с ним раньше, в студенческие годы. Но сейчас Игорь другой. И я другой, точнее, никакой: ничтожный, вернувшийся к тому, с чего начал. Сочинитель бездарных рассказов. Игорю было непонятно, почему я так с ним разговариваю. А мне было плевать, потому что когда-то я мысленно проклял отношения зависимости и подчинения, отношения без достоинства. Единственное, в чем я утвердился в жизни, так это в нежелании ломать шапку, холуйствовать, произносить то, что не хочется произносить. На такой вот нелепой, ни на чем не основывающейся гордыне я стоял, и чем труднее мне приходилось, тем крепче я на ней стоял.
Игорь вздохнул.
— Годы идут, — сказал он устало. — А ты не меняешься. Я звоню не для того, чтобы ругаться с тобой. Ты ведешь себя как ребенок.
— Да, — сказал я, — я и сам не рад.
— Что у тебя с материалом?
— Каким материалом?
— Который ты должен написать.
— Что? Прямо сейчас? Нестись, задрав штаны?
— Грядет постановление по молодым кадрам, занятым в науке и технике, там и о дизайне будет словцо. Материал запланирован на послезавтра. Запиши телефон, завтра в пять продиктуешь на машинку. Счет потом приложишь к отчету. И будь с семи часов дома, чтобы смогли позвонить, если вдруг возникнут вопросы.
— Завтра в пять, — тупо повторил я.
— Да, в пять, — подтвердил Игорь. — Строк двести. А лучше — двести пятьдесят, такие материалы не режут.
— Ладно, попробую.
— Мне не нравится слово «попробую», — сказал Игорь. — Материал запланирован на послезавтра. Двести пятьдесят строк. Пока! — повесил трубку.
Я держал в руке гудящую трубку, смотрел в зеркало. Вновь последнее слово осталось за Игорем. Его звонок не то чтобы расстроил меня, но напомнил о моем подвешенном состоянии. Игорь вон командует, а я подчиняюсь. Одна лишь у меня привилегия — могу огрызаться. Да и то только пока он терпит. А ведь когда мы учились, все было по-другому! Тогда я витийствовал, а Игорь внимал. Тогда как-то само собой подразумевалось, что у меня все будет идеально, а Игорю… Что ж, Игорю придется попотеть, потрудиться, чтобы завоевать московскую прописку, работу, квартиру… Мысли эти каждый раз загоняли меня в тупик, в конце которого маячили сожженный бородачом роман, рассказы, возвращенные из всех редакций. И как следствие: тревога, неуверенность.
Через пятнадцать минут я сел за письменный стол, в ярости написал: «Где деревья рассажены как будто по линейке, где набережная Фонтанки просматривается на изгибе почти до самого Невского, где чернеет решетка Летнего сада, а прямо под окнами лежит прямоугольник Марсова поля — там находится Инженерный замок с пушками у входа и с внутренним двором, даже сейчас напоминающим казарменный плац».
Я немедленно позвонил дизайнерам, но рабочий день у них заканчивался, договорились, что я приду завтра с утра.
Выбрался на улицу. Пошел по пустынной набережной вдоль гранитного парапета куда глаза глядят. По Неве плыли льдины. Было холодно, мерзли руки. В атмосфере свершались чудеса: небо оставалось ослепительно светлым, сам же город погружался в сумерки. Над куполами встали золотые ореолы, мосты сделались невесомыми — они летели над Невой. Низ улицы был темен, крыши же очерчены солнцем.
Я вспоминал, как сколько-то лет назад шагал по этой же самой набережной, аттестат о среднем образовании лежал в кармане. Выпускной вечер был позади. Будущее было столь же неопределимо, как цвет небес в ту белую ночь. Впрочем, эту особенность будущее мое утрачивать не желало и сейчас. Дома никто меня не ждал, мудрых советов никто давать не собирался. Дом был предан и разменян. Накануне мать уехала в Москву, оставив отцу короткую записку: «Я не вернусь. Петя будет жить со мной. Квартиру будем разменивать». Семейная жизнь закончилась. Став чужими друг другу, они стали чужими и мне. Я ходил между ними, как человек-невидимка. Они попросту не замечали меня в своем непонятном, затянувшемся споре. Должно быть, они решили: я взрослый. И все! И хватит! Но взрослым я, к сожалению, не был. Я имел несчастье слишком много читать в детстве. Это, безусловно, расширяло мой кругозор, но не способствовало моему взрослению. Книги долгое время были первой моей жизнью. Дом, семья — второй. Первая с лихвой заменяла вторую. Но вечно это пр