— Да ты посмотри, кто автор, — засмеялся Игорь.
Фамилия автора была вынесена на поля, поэтому я и не обратил на нее внимания.
— Сергей Герасимов! Это наш, что ли?
Я тут же вспомнил его — черноволосого, кудрявого, лохматого, беспрерывно острящего, веселого циника. Он жил убыстренной жизнью. Собеседник только начинал мысль, Сережа мог мгновенно ее закончить. Собеседник только начинал рассказывать о каких-то своих обстоятельствах, Сережа уже был готов дать ему толковый совет. У него была смешная прыгающая походка. Необычайно подвижное лицо с выразительной мимикой. В последние годы с мимикой, правда, стало хуже: Сережа сильно располнел, щеки обвисли, появился второй подбородок. Как у Даниеля Дефо! — гордо говорил Сережа. Ему самому было впору заводить детей, а не обличать своего папашу. Ходить спокойно Сережа не умел — всегда бежал, подпрыгивал. Избыток энергии позволял Сереже сочетать вещи несочетаемые. Он пил-гулял-веселился и одновременно успевал делать дело. Сережа бесспорно был способным человеком, но это были способности без стержня. Сережа писал на любые темы, но больше всего его привлекали морально-нравственные и антирелигиозная пропаганда. Как некрасивая женщина пытается возместить свою непривлекательность косметикой, так и Сережа, не знающий, что такое мораль и нравственность, испытывал, должно быть, странное удовольствие, судя чужие судьбы, разоблачая каких-нибудь пятидесятников. На последних курсах я мало общался с Сережей. Его умные, желчные реплики прискучили. Он всем надоел своими цинизмом и безверием. Кто-то произнес крылатые слова: «Поговоришь с ним, потом почему-то хочется руки вымыть». Дураком Сережа никогда не был. Он понял, что перегнул палку, и изменился. Сейчас он существовал под маской обаятельнейшего малого, души компании, мастера на всевозможные хохмы. Сережа всегда любил хохмы. Один раз его чуть не выгнали из университета. Выручило вмешательство отца — этого самого двойного моралиста, говорящего дома на кухне одно, а в своих пьесах и газетных статьях — другое, о чем возмущенный Сережа и поведал миру. Накануне выпуска Сережу опять хотели выгнать. Отец отказался хлопотать — не мог простить, что Сережа стащил какую-то старинную книгу из их домашней библиотеки. Сережа проклинал папашу на всех углах. Ему пришлось самому валяться в ногах у проректора, вымаливать прощение, соглашаться на любое распределение. Тогда и возникла Чукотка. Однако туда поехал я. Сереже опять повезло.
— Зачем ты это печатаешь? — спросил я у Игоря.
— Не я, так другие напечатают, — ответил он. — Раз уж Сережа написал.
— Но это все лажа.
— А мне что за дело? — усмехнулся Игорь. — Нет дыма без огня. Выходит, не могут разобраться с папашей полюбовно.
— Да-да, как это, — припомнил я, — протест против фальшивого, бездуховного существования.
Что ж, Игорь научился подбирать лихие определения. Самая элементарная вещь, переименованная подобным образом, вдруг обретала видимость некоей социальной проблемы. Должно быть, к Игорю прислушивались на редколлегиях и летучках.
— Видишь ли, — зевнул Игорь, — Сережа делает себе имя. Знаешь, сколько придет писем на статью? Я понимаю, что ты хочешь сказать: доброе дело не делается плохими руками. Но объективно, — Игорь выделил это слово, — объективно Сережина статья все же бьет по мещанству, сытости, по всем этим зажравшимся, зарвавшимся жеребцам, объявившим себя интеллигенцией. Мне одинаково неприятны Сережа и его отец, который сочиняет бездарнейшие пьесы. Поэтому я печатаю эту статью.
Он смотрел на меня спокойно, уверенно, я бы даже сказал, снисходительно. Вновь, в который уже раз, я ощутил горький тупик. Игорь меня не понимал, скорее, не хотел понимать. Странная мелькнула мысль: юродивым надо быть или полным маразматиком, чтобы тебе поверили, не заподозрили в обмане, в желании выставить себя в лучшем свете.
— Мы говорим о разном, — вздохнул я.
— Ну да, — ехидно согласился Игорь, — тебя волнует вечность, меня, естественно, конъюнктура.
— Я бы на твоем месте гнал Сережу поганой метлой!
— Возможно, поэтому ты и не на моем месте.
Девушка внесла номера только что отпечатанной газеты. Игорь вытащил сигареты, хмуро протянул мне. Закурили. Было некое таинство в разглядывании завтрашней газеты.
— А неплохо смотрится, — кивнул Игорь на статью. — Так чего ты приходил?
— Сам не знаю, — честно признался я.
— Тогда поехали, — предложил Игорь. — Номер вышел. Я тебя куда хочешь довезу на разгонке.
Мы спустились на лифте вниз. Сели в дожидающуюся у подъезда черную «Волгу». Немного покрутившись по темным переулкам, машина выкатилась на освещенные центральные магистрали.
— Когда ты в последний раз ездил домой? — спросил я у Игоря. — Когда видел своего отца?
— Отца? — потер виски Игорь. — Давно. Не помню. Поехали ко мне?
— К тебе? Поздно. Что жена скажет?
— Ничего, — одними губами улыбнулся Игорь, — не скажет ровным счетом ничего.
Мы притормозили на перекрестке. Красный свет светофора наполнил машину холодным марсианским огнем.
— Почему же она ничего не скажет?
— Потому что, видишь ли, дома ее нет. И наверное, уже не будет. Я теперь живу один.
— Ладно, поехали к тебе, — согласился я.
Уже и молодые изобретатели отзаседались за круглым столом. В работе моей наступило некоторое затишье. Я по-прежнему жил на даче и, наверное, уже смертельно надоел деду. Мне казалось, я узнал его лучше, если только можно лучше узнать человека, который все время молчит.
Взаимопонимания, однако, между нами по-прежнему не было.
Я просыпался в девять, деда уже дома не было. В кухонном полумраке тускло светился медный заварочный чайник. Что за влечение у деда к старомодной добротности? Если чайник, то обязательно тяжелый, медный. Тарелка — гигантская, поросенка можно уложить, с тупыми толстыми краями. Чашка — не меньше чем пол-литровая. Даже стул, на котором дед сидит вечерами перед печкой, греет ноги, похож на трон. То были привычки прежних профессорских лет, когда он был нужен всем, а не сидел одинокий и забытый на разваливающейся даче. Впрочем, он сам сделал свой выбор. Но почему-то упорно держался за прежние привычки, словно это был способ сохранить, удержать хоть что-нибудь в долгой и темной череде последующих лет, когда он отказался отдел. В подобной приверженности к старине угадывались некое упрямство, детская обида на жизнь, стремление вернуться во время, когда привычки эти были естественной принадлежностью личности, а следовательно, и сама личность была иной. Почему после вынужденного перерыва он не вернулся к своим трудам, бросил все на полуслове, отстранился от жизни — я не знал и, похоже, никогда не узнаю. Можно было, конечно, впрямую спросить у деда, но вряд ли он стал бы мне отвечать. Я и так смертельно надоел ему. Но все же я хотел спросить. Этой зимой, на двадцать седьмом году жизни, я полюбил деда, что было в общем-то несерьезно. Вот так я жил. Спешил, рвался в пустоту, на десятилетия опаздывая в существенном.
Я вышел на крыльцо. Заснеженные ветви берез казались стропами парашюта, а сам купол — голубой, необъятный — был высоко. Телеграфные столбы тянулись вдоль леса, на каждом — белая папаха. В прежнем Ирочкином окне — через участок — кошка водила лапой по усам, непрестанно облизывалась. Чужая кошка, чужие люди — йог и девица — в бывшем Ирочкином доме. То прошлое мое летало тенью над таким когда-то знакомым, а ныне совершенно чужим участком. Отвернулся к лесу, увидел тетерева, бухнувшегося с березы в снег. Он зафырчал, опять взлетел на березу, а с березы дунул в лес. Обозревать воскресный дачный пейзаж с березами, умывающейся кошкой в чужом окне, дураком — тетеревом надоело, потому что обозревать его можно было вечно. То было расчленение бытия на невидимые волокна, почти идиотское слияние с действительностью, потеря человеческой сути. Неожиданно я понял, откуда эта сентиментальная созерцательность после бессонной ночи и невеселых воспоминаний. Это молодость моя, не растраченные еще жизненные силы дают о себе знать, не позволяют впасть в окончательное уныние. Не выстраданный запас истин на все случаи жизни, но надежда, что жизнь есть тайна, никому не дано ее разгадать, в любой момент все может измениться. Знает ли дерево, на какую высоту вырастет? Знает ли человек, сколько ему отпущено жить? Нет. Но само человеческое существование, неостановимая работа души, циркуляция в ней всего земного, редкие ее прикосновения к вечному — уже есть счастье, дар бесценный. На том я стоял.
Начинающаяся завтра рабочая неделя пугала обилием всевозможных дел. Летучка, читка, собрание, редколлегия и еще и еще что-то.
Сладкие ягоды когда-то росли на грядках у Ирочки Вельяминовой, но сейчас чужая кошка умывается в ее окне. Нет у меня больше Ирочки, но и другой девушки тоже нет.
Стоит только подумать о матери, сразу вижу ее, идущую белой ночью по двору с чемоданом в руке.
Об отце: вижу его, идущего по тому же двору.
Они — уходящие, точнее, ушедшие. Ирочка уже второй раз замужем, дочке три года. Дед греет по вечерам ноги у печки, забывает выключать транзистор. Рассказы мои невозвратимы из пепла…
И продолжать можно долго.
Я подумал, вечная прелесть и вечное мучение жизни — в колеблющемся масштабе ее осмысления. От ничтожества к божеству мечется человек и всегда прав. Утром, подобно дыму сожженных рассказов, ест глаза тщета, а вечером я велик, значителен!
Я журналист. Необъятная страна: ее люди, города, села, стройки. Тысячи километров на самолетах, поездах, пароходах. Не скажешь, что впустую катится жизнь.
Я вспомнил одну командировку в Псковскую область. Ранней осенью, под дождем я стоял на автобусной остановке среди шоссе. Промокший, вглядывался в серую мглу, откуда должен был появиться автобус. Безрадостный открывался вид: черные сырые избы, кривые заборы, начинающий желтеть лес, разбитые в грязь дороги. Досадовал, помнится, я, что так неприютна Отчизна, что безобразно опаздывает автобус, что нет над остановкой козырька, что холодные струи льются мне за шиворот и колотит меня озноб. Плюнул, помнится, я, затопал ногами, едва не закричал от злости. Как вдруг все изменилось в один миг. Что-то со мной произошло. Такое кровное, до боли, до неистовства, навзрыд — родство ощутил я с черными сырыми избами, начинающим желтеть лесом, разбитыми в грязь дорогами. И снова захотелось кричать, плакать, но уже иначе. Я и кричал, кажется, от непонятного счастья кричал, дарованного не то в награду, не то в наказание. «О Русская земля, — припомнилась строчка из «Слова…», — ты уже за холмом!» Бесхитростная строчка отозвалась такими отчаяньем и гордостью, что я пропал, растворился в дождливом неприютном мире, сам сделался этим миром.