Где истина? Почему так легок, стремителен путь от божества к ничтожеству?
«Потому, — подумал я, — что в душе каждого человека, каким бы орлом он ни был, есть некая территория, где он навечно, до гроба инфантилен». Почему вот уже столько времени я думаю о своем пустом, преданном, разменянном-переразменянном доме? Чего хочу доискаться? Кого исправить?
Нет ответа.
…Отобедав, я стал собираться домой. Пока я добрался до станции, стемнело. Подошла электричка с заледеневшей крышей. В вагоне я устроился у окна. Желтый внутренний свет странно смешивался с заоконным. Казалось, не в обычном мире происходит дело, а в гигантской стеклянной колбе. Электричка шипела дверями, мелькали станции. Я закрыл глаза, примиряя две половины единого мира.
…Дома мать пекла пироги. Генерала, к счастью, дома не было. Я прошел к себе в комнату.
— Кажется, твой отец звонил, — заглянула мать, сдула со лба прилипшую прядь. — Я спросила, может, что передать, он повесил трубку.
…Девушка в белом платье исчезла среди камней и виноградников. Матрос остался один, совершенно один. Над морем рождался зной и, точно расплавленный свинец, заливал улицы. Матрос спустился на набережную, откуда через несколько часов должен отчалить его корабль. Странное чувство открылось матросу, что живопись — утрата. Нарисовав девушку, он навеки потерял ее. Яркий, полный жизни и страсти, мир был на мгновение обретен и безвозвратно потерян. Матрос подумал, что раньше подобного не испытывал.
Каспийское море.
Причалы.
Корабли.
Когда я был маленьким и мы снимали в Ленинграде подвальную комнату на улице Некрасова, картина висела на стене. Из зарешеченного окна я видел бесконечные идущие ноги. А на картине — бриги, клипера, бригантины — стройные мачты, разноцветные паруса. Такого количества парусников не встретишь ни в одном порту, только во сне. Если приблизиться вплотную — нет картины. Как червяки ползут мазки — красные, синие, желтые. Но если смотреть издали… Я врал в детском саду, что приехал в Ленинград ненадолго, что на самом-то деле я из краев, где парусники трутся носами у причалов, вьются на мачтах змеи-вымпела. Каждый день там светит солнце, море швыряет на набережные клочья пены.
Почему я до сих пор не был на Апшероне?
Картина с кораблями будет написана позже. Пока же, тупо оглядывая горизонт, матрос постигал схему грядущего своего бытия: внезапный прорыв в яркий, полный жизни и страсти, мир — кажущаяся его безвозвратная утрата — унылое существование в ожидании следующего прорыва. Если они, конечно, будут, эти прорывы. Унылому ожиданию надлежало вмещать в себя собственно человеческую жизнь матроса, его, так сказать, будни. Возможно, с набережной матросу вдруг померещилась будущая картина — толпа кораблей у причала — и сердце у него забилось веселее: не так уж долго, оказывается, ждать. Но все это позже. В одной из статей я, например, прочитаю: «Мироощущение художника чем-то напоминает мироощущение писателя Грина. Художник тоже жил в молодости среди экзотики небольших портовых городов, был одно время матросом, и это, несомненно, оставило след в его жизни».
Пока же матрос смотрит на Апшерон новыми глазами, и он для него то жив, то мертв. Он с ненавистью думает о предстоящем плавании. С яростью думает о девушке в белом платье. Кто, по какому праву так устроил жизнь, что он больше никогда не увидит эту девушку?
Матрос сжимает кулаки, бросается в книжный магазин, единственный на набережной. Он часто заходит сюда, листает книги по искусству. Смотрит альбом Северного Возрождения. Незнакомые, неведомые имена: Маттиас Грюневальд, Ганс Бальдунг Грин, Йорг Ратгеб, Альбрехт Альтдорфер, Вольф Грубер и, наконец-то (хоть это имя он знает!), Лукас Кранах Старший. Матрос внимательно разглядывает репродукции. Опять яркий, полный жизни и страсти мир, чуждое ему время, немецкое средневековье: крестовый поход невинных детей, голод, кровоточащие просфоры, «Союз башмака», война и чума в Кёльне, кометы, небесные знаки, великие знамения, стигматы на монахинях, волшебный крест на девичьей рубашке, которая становится знаменем для похода на турок. Вот и Реформация: рычащий доктор Лютер, запускающий в черта чернильницей.
Матрос едва не прожигает альбом взглядом. Как мало он знает. Что это за художники? Как им удалось столь зримо и совершенно выразить свое время — время юношеских метаний гуманизма, неразделенного существования добра и зла? Матрос вдруг задумывается о собственной жизни: детдоме, жесткой койке, тяжелых ведрах, которые приходилось таскать с колонки на кухню, войне, эвакуации, колонии. А можно ли, мелькает дерзкая мысль, по его впечатлениям составить энциклопедию времени? Вряд ли. Трясет головой, прогоняя давнее наваждение. Лето сорок второго. Бомбежка эшелона. Едва он, прижимая к груди украденный мешок с продуктами, выбрался в тамбур, чтобы сбросить мешок на насыпь, а потом спрыгнуть самому и вновь очутиться неизвестно где, на незнакомой станции — потерявшим маму сыночком, а то и сыном полковника Музычука, разминувшимся с отцовым ординарцем, — все затряслось, заскрежетало, словно голодная стальная пасть озверело вгрызлась в вагон, раскусила его, как орех. Ослепительными черными крестиками мелькнули самолеты. Они как будто растворились в солнце, но это был обман, самолеты просто разворачивались. «Мама! Мама! — он ненавидел себя за этот крик, потому что не знал своей матери, но все равно: — Мама! Мама!» Выбросился из тамбура, покатился под откос, а вокруг уже стоял всеобщий смертный вопль. Однако очнулся живой с прижатым к груди мешком, а слева и справа две мертвые тетки с простреленными головами. Одна из них еще поила его кипятком, расспрашивала о матери. Он врал что-то, она сочувственно качала головой. Жуткий запах крови, распаренного нечистого тела, немытых волос. Вот его жизнь. А после — мешочек за мешочком, чемоданчик за чемоданчиком, сладенькая воровская жизнь, тайные пиры в заброшенных домах, адская зубная боль — гнили, крошились зубы. Потом попался капитально: колония для несовершеннолетних, картишки на нарах, голубые наколочки. И внезапное, как в сказке, избавление. Его узнал директор детского дома, приезжавший в колонию по служебной надобности. По гроб жизни ему благодарность. Возврата к поездкам, к чемоданам, к картишкам не произошло.
Нет, захлопывает альбом матрос. По его образам получится безрадостная энциклопедия. Закрывает глаза. Что больше всего на свете ему хочется писать? Синее веселое море, разноцветные, как игрушки, парусники, смуглых, счастливых людей, девушек в длинных платьях. Но разве это, рычит матрос, моя жизнь? Откуда все это? И что оно выражает? Но все же именно карнавальную несуществующую жизнь матросу хочется писать до судорог в пальцах. Как же так, недоумевает он, жизнь окунала меня в пот, слезы, грязь, кровь, гной — и это переродилось во мне в веселенькое море, кораблики. Ладно, допустим, переродилось. Но сам я хоть чуточку изменился? Может быть, сделался смелее, раскрепощеннее, как эти смуглые красавцы? Или я буду писать пародию на настоящую жизнь? Хорошую романтическую пародию, усмехнулся матрос, примут с охотой. В каждом человеке сидит романтик. Так что мне делать? Матрос выходит из книжного магазина. «К черту, — решает неожиданно, — к черту все, что будет мешать. Любовь, доброту, так называемую порядочность. Что я имел в жизни, кроме кровавых мозолей? Ничего. Зато теперь сам себе хозяин. Отныне живу только для рисования, для искусства. Все прочее не имеет смысла. Сломаю, сокрушу, уничтожу все, что встанет на пути. Вот так. И плевать, как буду при этом выглядеть, что там про меня скажут. Да и некому будет говорить, кому я нужен? Главное — искусство. Я понял, сегодня я понял это раз и навсегда».
У причалов дымят пароходы.
Вскоре матрос решил, что, плавая на каботажном судне, определяясь по солнцу и звездам, заведуя лебедкой, неся восьмичасовую ежесуточную вахту, много не нарисуешь. Он ушел с корабля. «Повремени, — просили товарищи, — потерпи две недели». Матрос отказался. Их заботы отныне его не волновали. Под гробовое молчание товарищей сошел с корабля по гибкому трапу. Ночью совершенно один шагал по набережной небольшого каспийского порта. Звезды висели над самой головой. В воротах порта бывший матрос оглянулся на свой корабль. Корабль сонно качался на волнах, окруженный мраком. «Надо будет, — подумал бывший матрос, — как-нибудь написать ночной порт. Это красиво». Ворота порта закрылись за ним.
Бывший матрос снял комнату в городе. Целыми днями он бродил по улицам, рисовал все, что попадалось на глаза. Но деньги через некоторое время кончились. Он переехал в другой город, уже не портовый, где устроился оформителем в центральный парк культуры и отдыха. Он без сожаления оставил море, потому что почувствовал независимость от окружающего пейзажа. Все, что он собирался рисовать, уже как бы жило в нем без всякой привязки к конкретному месту. Может, это самоуверенность, мелькнуло, правда, сомнение, но бывший матрос снисходительно пренебрег им. Если война и сиротство переродились на его холстах в веселый карнавал, значит, его путь в искусстве определяется чем-то более сложным, нежели элементарная перемена мест.
Он обосновался в дощатом домике здесь же в парке. На первом этаже была бильярдная, на втором его мансарда. По вечерам оформитель рисовал при свете яркой лампы, а внизу стукались друг о друга, проваливались в сетчатые лузы асбестовые шары с номерами. Постоянно ощущаемый недостаток наличных средств заставил оформителя освоить сложную науку бильярда, и вот уже по вечерам он спускался к зеленым, как лужайки, столам, играл с отдыхающими на деньги. Он подарил маркеру целую галерею писанных маслом обнаженных красавиц. Тот стал иногда позволять ему делать бизнес без риска проиграть — не за зеленым игорным столом, а в высоком плетеном кресле маркера. Чем выше шла игра, тем сильнее отчисляли маркеру. Крыша мансарды, увы, протекала, и над своей кроватью оформитель натянул брезентовый полог, этакий зеленый балдахин, который приходилось регулярно сушить на солнце.