ит Анна. Лицо у нее бледное, а глаза красные. Она недавно плакала.
— Вы? Откуда? Я вас узнала, — говорит Анна. — Заходите.
— Спасибо, — абитуриент переступает порог.
Антонина вскоре исчезла, растворилась в солнечном свете. Как я узнал, она уехала вожатой в пионерский лагерь. Однажды утром я случайно высунулся в окно и увидел ее, пружинно идущую по двору с сумкой через плечо. Антонина была в голубом платье, словно в прозрачной воздушной скорлупке. Казалось, косые утренние лучи несут ее над асфальтом. Я, признаться, не очень представлял себе Антонину в роли пионервожатой, наставницы юношества. Там, вероятно, отыщется усатый физорг. Он изрядно скрасит Антонине ее педагогические будни. Глядя в окно, я подумал, что каждому рано или поздно достается такая вот Антонина — нежданная и непонятная. Она — свидетельство многомерности мира, бесконечной его вариантности, голубая дверь в неведомое, в которую далеко не всегда охота входить. Я не представлял Антонину в роли своей девушки, но все равно было грустно, что вот она уплывает куда-то, в воздушной скорлупке, а я остаюсь. С другой стороны, однако, чувствовалось и некоторое облегчение: к чему эта странная любовь на лестничной клетке? Еще я подумал, что Антонина — представительница нового, неведомого племени, для которого, например, «Битлз» уже история, как для меня узкобрючные джазисты с петушиными коками на головах.
Антонина уехала. Нина Михайловна, ее мать, по-прежнему изумляла общественность своими нарядами. То в белом, как саван, платье появлялась она во дворе, то в мерцающей космической накидке, словно пришелец из туманности Андромеды. Ночью, выходя гулять с Евкой, как привидение мелькала между деревьями. Красной точкой тлела папироса.
Как-то мы столкнулись на выходе из подъезда. Бушевала летняя гроза, безумием было выходить под летящие отвесные струи. Водосточные трубы, казалось, вот-вот лопнут по швам. В подъезде было темно, хоть свет зажигай. На голове у Нины Михайловны сидела круглая резиновая шляпа, какие носят китовые разведчики в Тихом океане.
— Петя, — ухватила меня за рукав Нина Михайловна, — мне понравились два твоих рассказа, из тех, что печатала Антонина.
— Спасибо. Какие? — вяло уточнил я.
Нина Михайловна сказала какие.
— Но, — добавила она.
— Конечно, — согласился я, — в наше время без но ничего не бывает.
— Я объясню, что имею в виду, — сказала Нина Михайловна.
По ней человеческое «я» вполне можно было уподобить некоему древу. Объективная трагедия древа в том, что оно система замкнутая: шелестит ли жизнерадостно кроной, воет ли от боли и несправедливости. Таково, к сожалению, естественное состояние древа. От всего оно в общем-то защищено, кроме единственного: от самого себя, от своей реакции на происходящее. Что-то одно может запросто заслонить многочисленное остальное, да так, что древо взорвется или засохнет. По мнению Нины Михайловны, истинное искусство рождается именно в процессе преодоления человеком-творцом себя как древа, как системы замкнутой. Не субъективные, зачастую истерические, представления о мире должны лежать в основе истинного искусства, а что-то иное, рано или поздно произрастающее сквозь обломки древа. Иное, по мнению Нины Михайловны, являлось как бы генами, атомами общечеловеческих радостей или болей. Они, эти атомы, гены, блуждают почти в каждой человеческой душе, заставляя ее, например, отзываться на прекрасное. Преодоление, разлом древа — замкнутой системы — вечная мука, тяжкий труд. Но только так рождается искусство. Иное — неуловимо, оно ничем не награждает. Разламывающий древо даже не ведает: поймут его или же труд его останется безответным?
Я всегда подозревал в Нине Михайловне склонность к зауми, но услышанное превзошло самые смелые мои ожидания. Я смотрел на ее шевелящиеся, поблекшие от табака губы, а перед глазами стояла Антонина, упругая, как весенняя ветка, сладостно выгибающая спину. Интересно: ведомы Нине Михайловне проделки дочери? И связан ли хоть как-то ее философический космос с самым родным, близким существом — дочерью?
Во всем этом чувствовался скрытый излом, неизбежный для каждой, даже относительно благополучной семьи, неизбежный даже в отношениях внешне монотонных, безоблачных.
Но я не хотел, не желал про это думать!
И вдруг неожиданно: так вот же Оно, древо. Думать, переживать значит ломать его. А я не хочу, не желаю. Оно дорого, безумно дорого мне именно в своей неприкосновенности. Все, что там есть, — мое. Так как же… ломать?
Нина Михайловна заведовала в издательстве отделом оформления. Придумывала оригинальные титулы, шмуцы, виньетки, заказывала художникам смелые обложки. Дома у нее была выставка несостоявшихся обложек. В свое время Нина Михайловна тоже закончила факультет журналистики, как и моя мать, только на несколько лет позже. Однако же работала не совсем по специальности. Хотя, конечно, оформление книги — это тоже журналистика. Масса фотографий осталась у нее с тех времен. Какие-то носатые девушки, вихрастые пареньки, все как один с папиросами в зубах. Пареньки, судя по многозначительным минам, относились к себе весьма серьезно, вели речь о галактиках, упрямо полагая, что им, именно им предстоит наконец разобраться с этим миром, переставить его на новые рельсы. «Такое было время, — вздыхала Нина Михайловна, — все ждали перемен. Особенное было время, Петя».
Она звонила своим друзьям, знакомым и говорила, что необходимо устроить на работу одного очень способного парня, то есть меня. Она прочитала его рассказы и видит в нем талант. Разве она когда-нибудь ошибалась в людях? В разговорах всплывали фамилии людей, которым Нина Михайловна помогла когда-то раньше, из чего я заключил, что хлопотливое участие — вечное состояние Нины Михайловны, ее знакомые к этому привыкли и по возможности идут ей навстречу. Нина Михайловна просила за человека просто так, без малейшей для себя выгоды, и это, несомненно, обезоруживало знакомых. Приличному человеку не пристало важничать и скрытничать, когда другой приличный человек просит за кого-то просто так. Волей-неволей приходилось принимать на веру слова Нины Михайловны и помогать неведомой, якобы очень талантливой личности. В наш меркантильный век Нина Михайловна сохраняла в себе то чистое, непосредственное, что с годами человек обычно утрачивает, старалась видеть в людях прежде всего хорошее. Если же искренне верить, что в человеке есть хорошее, тому нет причины скрывать его, если только оно действительно есть.
Спустя какое-то время мы вновь столкнулись возле лифта.
— Петя, — сказала Нина Михайловна, — вот тебе телефон, позвони. Возможно, с тобой захочет встретиться Андрей Иванович Жеребьев, я давала ему твои рассказы. Он работает в журнале, у него есть вакансия.
— Скажите, — спросил я, — зачем вам это надо? Я вполне искрение хочу понять: зачем вам это надо?
Нина Михайловна вдруг перестала улыбаться, сразу превратилась в глубокую старуху.
— Ты задаешь вопросы совсем как моя Антонина, — глухо произнесла она. — Я хочу сказать, одинаковые задаете вопросы. — И отвернулась, чиркнув меня по носу широкими полями очередной шляпы.
…Через месяц я трудился под началом Жеребьева.
Абитуриент сидел у Анны до вечера. Она кормила его обедом, потом ставила пластинки, они слушали могучую классическую музыку. Абитуриент вспоминал склоны гор, поросшие диковинными фиолетовыми цветами, быстрые речки, где форельки подпрыгивают над водой, а в небе орел, похожий на черную рубашку, простирает крылья. Анна молчала, смотрела на телефон, который угрюмо безмолвствовал. Иногда она набирала номер, но всякий раз судорожно опускала трубку, глаза ее при этом наполнялись слезами.
— Куда ты звонишь? Зачем? — спросил абитуриент.
— Как же так? — Анна разговаривает сама с собой. — Случилась беда, и все вот так сразу… Где они? Я осталась одна, совсем одна.
Знаки несчастья метили квартиру. Черными следами на паркете, разоренными книжными полками, перевернутыми матрацами. На подоконнике сиротливо лежали круглые очки в никелированной оправе. Очки казались красноречивым пределом, разбившим жизнь на две половины: когда очки необходимы и когда уже нет в них особенной надобности.
— Папа, папа, — всхлипнула Анна. — Я пойду, надо пойти, хотя бы передать очки. Надо пойти туда, где все это.
— Туда идти бесполезно, — тихо говорит абитуриент. — Надо написать. По крайней мере тебе должны будут ответить. А идти туда незачем. Если хочешь, я сам схожу. Так. Узнаю, если только там что-то можно узнать.
Вчерашнее приобщение к миру художников, радужные надежды — все вдруг для абитуриента подернулось пеплом.
Постепенно стемнело. Музыку выключили, в квартире установилась мертвая тишина. На полу ковры. Анна куда-то ушла, вскоре бесшумно вернулась в длинном белом платье с блестками. Абитуриент никогда не видел таких платьев, разве только в кино.
— Мечтала надеть его на выпускной вечер, — прошептала Анна, — берегла, берегла зачем-то…
Заходящее солнце наполнило комнату зловещим холодным светом. Анна задернула занавески: «Так лучше. Чтобы ничего не видеть». Принесла тяжелый подсвечник. Абитуриент смотрел на снятую со стены фотографию отца Анны. Спокойное, доброе лицо в этих самых немецких никелированных очках. Взгляд усталый, привыкший к созерцанию чужой боли. Чутьем художника абитуриент понимает: такой человек вряд ли мог совершить что-то плохое.
Анна опять смотрит на телефон.
— Он должен позвонить. Он обязательно позвонит.
— Оттуда не звонят, — изумляется ее наивности абитуриент.
— Нет, не отец. Один мой… товарищ. Он закончил университет в прошлом году. Мы хотели… Мы с ним… — Анна беспомощно сжимает кулаки. — Ну почему он не звонит?
— Может, не знает? — Абитуриент не понимает, зачем она ему это говорит. Разве можно ему это говорить?
— Знает. Он знает, — уверенно произносит Анна.
— Стало быть, он трус. Так.