Наши годы — страница 48 из 78

Когда жил дома, ходил на Ленинские горы, на смотровую площадку, откуда видать всю Москву. Искрились золотые купола, высотные здания торчали, как свечи из именинного пирога, надменно и медленно поворачивались носатые башенные краны, словно к чему-то принюхивались. С гигантского трамплина улетали в небо лыжники. Они летели над деревьями, яко птицы, потом приземлялись, разведя руки в стороны, долго балансировали на белом укатанном снегу.

Для нас время бежало быстро, для журнала же еще быстрее. Мы жили в декабре, а журнал — в марте. Весенние перелетные птицы сидели на одном из вариантов мартовской обложки. В этот номер наш отдел запланировал выступление эстонского рыбака. Мне было велено собираться в Эстонию.

Я сидел за столом, размышляя: отправиться туда немедленно или же после Нового года. Жеребьев смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом, но, наверное, ничего не видел. У кого накопившиеся тоска, раздражение проявляются в криках, в ругани, у кого в заносчивой истеричности, у кого в ненависти к человечеству, у Жеребьева — вот в таком остановившемся взгляде. Мне было жалко его в эти мгновения. Как будто вся тщета, вся несправедливость мира, все теневые стороны жизни вдруг открывались Жеребьеву, и он, пораженный, терял дар речи. Однажды, помнится, в комнату ворвался друг, с которым Жеребьев не виделся пять лет. Но и тут Жеребьев не смог себя пересилить. «Привет, Стас!» — произнес мертвым голосом, протянул руку. И все. Никаких эмоций.

Рабочий день закончился, однако мы по-прежнему сидели за столами, размышляя каждый о своем.

— Петя, как жизнь? — спросил через некоторое время Жеребьев.

— Жизнь? Она такова, — ответил я, — что ни вам, ни мне в данный момент совершенно не хочется идти домой.

— Что же делать? — усмехнулся Жеребьев.

— Но и объединяться нам не следует, — сказал я, — потому что все закончится пивной, чем же еще?

— Я не был в твои годы таким прагматиком, — вздохнул Жеребьев.

Я подумал: не дай бог мне дожить до его лет и вот так сидеть вечером в редакции, не зная куда податься. Но это была плохая мысль, недобрая.

Я стал собираться. Жеребьев оставался один в кабинете, залитом неживым дневным освещением.

— Смотрел тут на днях один журнал, — сказал Жеребьев, когда я стоял в пальто у двери, — там репродукции картин твоего отца. Знаешь, мне понравились. Есть, кстати, твой портрет.

— На коне-качалке сижу в матроске?

Жеребьев кивнул.

— Так называемый «Портрет сына», — мне тогда было пять лет.

— Там и эпические полотна.

— Ладно, куплю журнал, посмотрю.

Я вышел на улицу. Под фонарями бесился снег. В окне редакции неприкаянно маячила тень Жеребьева. Я подумал об отце. В последние годы у него появилась привычка сидеть в мастерской, не зажигая света. Темно. Ни Петропавловской крепости, ни Литейного моста, ничего не видно из окна, кроме расплывчатых огней. «Так тебе и надо, — вдруг подумал я. — Сам шел к этой темноте».

Дома мать объявила, что купила в магазине «Власта» хрустальную вазу. Пока она несла ее домой, ваза наполнилась снегом. Сейчас ваза стояла на полированном столике в прихожей. Мать сидела в кресле и задумчиво на нее смотрела. В последнее время я часто заставал мать за подобным созерцанием. Она вообще увлеклась покупками. То покупала себе куртку, то кулон, то статуэтку. Можно было только радоваться ее растущему благосостоянию. В момент созерцания вещи лицо матери становилось удивительно спокойным, умиротворенным, она как будто не замечала окружающих. Стоило, однако, нарушить ее мнимое одиночество, влезть с вопросом, где сыр, спокойствие тотчас уходило с материнского лица, глаза становились грустными. Видимо, общению с людьми мать предпочитала общение с вещами. Наверное, это особенный талант: общаться с вещами. Поставь передо мною вазу, сколько я смогу на нее неотрывно смотреть? Да нисколько. Чего на нее смотреть?

— Боже мой, Петя, — сказала мать, — если бы ты знал, какие раньше были у нас вазы. Сколько их твой папаша перетаскал в комиссионку. Сейчас бы им цены не было. Ты знаешь, — продолжила она, — хороший хрусталь имеет обыкновение концентрировать в себе цвет воздуха. Цвет, не всегда улавливаемый человеческим глазом, об этом еще писал Гёте. Утром ваза из хорошего хрусталя всегда чуть-чуть желтая, а вечером чуть-чуть синяя. Я специально поставила вечером эту чешскую вазу на подоконник. Это слепой хрусталь, Петя.

— Но тебе же все равно нравится.

— Да, конечно, — вздохнула она, — по нынешним временам и эта ваза неплохая.

Снег за окном не утихал. Он лежал так плотно на ветвях деревьев, что казалось, поднялся до пятого этажа, вот-вот накроет весь дом вместе с крышей.

Вернулся с работы, из своего таинственного заведения Генерал. Сразу же в большой комнате заиграл студийный магнитофон-великан. Генерал расшнуровывал ботинок, снег таял на золотистом погоне, Бах вздымал распростертые руки к небу. Генерал жмурился от удовольствия. Мне, естественно, казалось, что нельзя, слушая Баха, жмуриться от удовольствия. Я был уверен, что вся эта показушная любовь к классической музыке, студийные, похожие на шкафы, магнитофоны, этажерки с немыслимыми по размеру бобинами, какая-то картотека в деревянных ящиках — все это маскировка, ширма, за которой Генерал ловко прячется от домашней жизни. Чем занят Генерал? Припаивает новую головку к магнитофону. Почему Генерал не идет обедать? Он слушает Вагнера. Почему Генерал не гасит в комнате свет? Он приводит в порядок картотеку. И Баха-то, думалось мне, он заводит только затем, чтобы показать, какая он важная личность, чтобы все уважали его. В громовых раскатах Баха любой покажется демоном. Тем более в генеральских погонах, да из таинственного заведения.

Как и всегда в присутствии Генерала, мне стало неуютно дома. Я вышел погулять. Ветра не было, отвесно падали крупные, как пух, снежинки. Люди шли похожие на белых медведей. Я дошел до метро, потом двинулся дальше по заснеженной яблоневой аллее, где некогда выяснял отношения с Ирочкой Вельяминовой и звезды, помнится, светили сквозь ветви. Возвращаться домой не хотелось. Я принялся убеждать себя, как замечательно сейчас на даче: падает снег, во дворе растут сугробы, на кухне пылает печь, тепло мелкими шажками идет в комнаты. А там телевизор, там у деда коньячок… Только в электричке, когда колеблющиеся в тусклом железнодорожном свете платформы замелькали за окном, я подумал, что дачная идиллия — ложь. Я еду туда, потому что больше ехать некуда.

Когда, перескакивая через сугробы, я подходил к дому, только на кухне горело окно. Снегу в саду намело по колено, однако дорожка была расчищена.

Аккуратный дед держал в углу крыльца веник, чтобы смахивать снег с валенок. Я махал веником и думал о странном круге отчуждения, который меня опоясал. Некая фатальная неизменность присутствовала в круге. Я пытался разорвать круг, он автоматически отдалялся. Круг приближался ко мне, отдалялся я. Радиус круга не менялся. Точно в кольце Сатурна плыли: отец с колонковой кисточкой в руке, мать, бережно прижимающая к груди хрустальную вазу, дед, склонившийся над раковиной, моющий руки по сто раз на дню. Даже Ирочка Вельяминова смутно мелькнула в кольце, не та, которую я когда-то высматривал из окна газетно-журнального комплекса, которой звонил вечерами по телефону и вешал трубку, услышав ее голос, а недавняя, с которой я катился по полу летнего кафе, опрокидывая стулья.

Толкнул дверь, вошел в дом. Дед на кухне мыл руки, склонившись над раковиной.

— Привет, Петя, — он вторично намылил пальцы.

Я проклял себя, что опять не привез ничего из еды. Это было как издевательство.

По тому, как дед произнес эти два слова, я понял: никакого разговора у нас не получится. Невидимое стерильное облако плавало вокруг деда, и прорваться в него было так же трудно, как разомкнуть мой собственный круг отчуждения.

Но я пытался.

Огонь еле шевелил в печи красным языком. Тепло не шло от печки мелкими шажками.

— Почему ты меня не спросишь, как мать, что делается в Москве, как вообще мы живем, почему?

Дед достал из холодильника бутылку кефира. Налил в стакан. Долго пил, запрокинув голову. Я смотрел, как перемещается по его морщинистому, черепашьему горлу кадык. Он поставил пустой стакан на стол, вытер рукой белые кефирные усы. Посмотрел с отвращением на руку, вздохнул и снова пошел к раковине. По мере того как он мыл, брезгливое выражение уходило с его лица. Я понял: он отмывается и от моих вопросов, от моего тупейшего желания вернуть его туда, куда он возвращаться не хочет. Дед старательно вытер руки, посмотрел на меня.

— Раз не спрашиваю, значит, мне это не очень интересно. Если же вдруг у меня возникнет интерес, я как-нибудь сумею его удовлетворить. Спокойной ночи, Петя. Спасибо, что приехал, — он усмехнулся. — Где взять поесть, ты знаешь.

— Спокойной ночи, — растерянно ответил я.

Огонь в печи разгорелся. Я подбросил поленьев, которые не я колол, не я запасал, не я складывал в поленницу. Окно в кухне запотело. Стало тепло. Я сидел на высоком троноподобном стуле, смотрел в огонь. Странно было думать, что живая играющая стихия прогорит вскоре до зияющих колосников, до серой золы. Я сидел и смотрел на огонь, пока поленья не прогорели, пока не погасли синие угарные язычки над ними. Старательно сгреб мельчайшие угольки, закрыл трубу и ушел спать. За окном посвистывал ветер. Снег больше не падал. Лежа на диване, ощущая себя по совету Германа Мелвилла крохотным теплокровным островком в равнодушной, безжизненной Вселенной, я решил, что довольно ездить на дачу. Дед мне не рад. Круг, таким образом, еще прочнее замкнулся.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Дома я появился тридцатого декабря в три часа дня без малейшей идеи, где буду встречать Новый год. В квартире напротив у Нины Михайловны беспрестанно хлопала дверь. Там готовились к свадебному пиршеству.

Мать встретила меня в белом махровом халате. Через всю жизнь несла она необъяснимую привязанность к белому цвету. В черном я ее никогда не видел. Она и в дом старалась не покупать ничего черного. Даже по поводу моей пишущей машинки однажды сказала: «Неужели они не понимают, что идеальный цвет для пишущей машинки — серый. Ну, в крайнем случае синий». Ограни