чив свою жизнь стенами квартиры, нехитрыми домашними делами, мать старела медленно, незаметно. Она выглядела моложе своих лет. Но и в домашних делах проявлялся ее странный характер. Генерал, например, любил бифштексы с кровью, любил густые щи, одним словом, любил наесться так, чтобы потом ремень отпустить на две дырки. Мать готовила ему прозрачный суп с плавающими сырными волокнами, якобы по французскому рецепту. На второе — крохотные тарталетки, то ли с паштетом, то ли с печенью. На третье — взбитый фиолетовый мусс, к которому Генерал не знал как подступиться. Она не могла себя пересилить, заставить делать то, что не хотела, пусть даже речь шла о таком обычном деле, как обед. Генерал мог командовать, мог ставить важные стратегические эксперименты, мог топать ногами у себя на нерадивых исполнителей, мог, наконец, обедать и ужинать где угодно, — заставить мать варить щи, жарить бифштексы он не мог. Она ни к чему не желала приспосабливаться. Близорукость, которой она страдала с детства, начала после сорока переходить в дальнозоркость. В возрасте, когда большинство людей надевает очки, мать их сняла. Однако некоторая замедленность осталась в ее взгляде, она не могла быстро перевести взгляд с одного на другое. Для этого ей требовалось на секунду закрыть глаза. Она любила чистоту, фанатично ее поддерживала. Не стирала пыль только с полок, где стояли коробки и кассеты, магнитофоны Генерала. Эти предметы, следовательно, были ей неприятны, она считала их в доме чужими. Генералу же, равнодушно улыбаясь, говорила: «Боюсь подходить к ним. Вдруг чего-нибудь поломаю?»
— Мама, — спросил я однажды, — а отчего тебе не пойти на работу? Тебе не надоело сидеть дома?
— Я разучилась работать, Петя, — ответила она, — там надо что-то делать, кого-то слушаться. Не хочется, да и стара я для этого. Но чувствую, — тяжело вздохнула, — придет в моей жизни день, когда я пойду работать.
Временами мне казалось, чувство реальности оставило ее. Она живет в придуманном мире, где лишь вещи, белый цвет, редкие выезды в театры, когда она наряжается в самое дорогое, а Генерал ожидает ее в прихожей мрачнее тучи, имеют для нее какое-то значение. Краткие же ее набеги в действительность абсурдны, как наш недавний разговор об Ирочке Вельяминовой.
— Как там дед? — спросила мать, слегка сощурившись, как бы не вполне меня узнавая.
— Нормально, — пожал я плечами, — если считать нормальным, что он молчит, не хочет разговаривать.
— Он старый человек, — сказала мать. — Еще неизвестно, каким ты будешь, когда доживешь до его лет.
— Боюсь, дело тут не только в старости, — ответил я. — Он словно во всем разочаровался, ничего больше в жизни его не интересует.
— Я съезжу к нему на будущей неделе, надо хоть постирать ему, — едва заметная гримаса брезгливости пробежала по ее лицу. — Представляешь, Петя, я видела в антикварном бронзовую люстру, всего шестьсот рублей. Может, съездить сегодня?
— Куда? За люстрой?
— Да нет, откуда у меня шестьсот рублей? К деду.
— За деньгами?
— Да.
— Думаешь, он даст?
— Думаю, даст.
Она произнесла это с безмятежной уверенностью, с некоторой даже насмешкой, словно я пробовал усомниться в чем-то настолько очевидном, что только и оставалось надо мной посмеяться.
— Скажи, — спросил я, — а разве это удобно? Почему он должен давать тебе — взрослой замужней женщине — шестьсот рублей?
— А ему зачем деньги? Куда он будет их тратить?
— Не знаю, понятия не имею. Только это его деньги.
— Ты прав, — неожиданно легко согласилась она. Она всегда со всем легко соглашалась. — Тогда Генерал. Нет, Генерал не даст. Он скажет, что во время войны оперировал раненых при огарках. Зачем, скажет, люстра? Он очень прижимистый, этот Генерал. Что же делать? Все равно придется ехать к деду.
Тема, что называется, была закрыта. Я пошел на кухню. В кастрюльке на плите что-то булькало, под столом на газете валялись пестрые перья.
— Это перепелки, — сказала мать. — Хочу сделать на Новый год паштет. Немного, конечно, получится, но к чему обжираться?
Мне стало жаль Генерала.
— Вот кстати, — мать взяла с подоконника журнал, — соседка принесла. Взгляни на папочкины картины.
Это был номер, про который говорил Жеребьев.
«Портрет сына». Пятилетний, я сижу на коне-качалке, размахиваю сабелькой. Сам в матроске, на голове бескозырка с надписью «Бегущий». Только сейчас до меня дошло, что не может быть корабля под сомнительным названием «Бегущий». Мне стало не по себе, как и всегда, когда в случайном совпадении я чувствовал неприятную для себя истину. «Действительно, — с отвращением подумал я, — бегущий. Всю жизнь, все свои проблемы разрешал одним — бегством. А если боролся, то бездарно, истерично. Где уж тут побеждать? Трус. Бегущий».
«Аня». Мать в желтом платье сидит на красном диване, читает книгу. Лицо у нее строгое, руки тонкие, прическа высокая, как носили в те годы. Выражение лица милое, но какое-то неуверенное. Это оттого, что мать «читала» без очков. В те годы без очков, как она сама говорила, она чувствовала себя немного раздетой. Глаза на портрете у нее красивее и больше, чем в жизни. Будничный интерьер — обшарпанный диван — не раздражает, он прост, как проста сама Аня в скромном желтом платье, живущая далеко не в богатстве. Мы тогда только-только переехали на новую квартиру с мастерской. Через год, помнится, отдали диван соседям.
«Каспийское море». Три корабля носами вперед летят по синей воде, а сзади нефтяные вышки, черно-зеленый город-порт.
Это все были старые работы.
Я перевернул страницу.
«Поляна».
— Не видел еще этого шедевра? — спросила мать.
— Видел. Но не думал, что он когда-нибудь закончит. Тогда было только внешнее сходство. А сейчас он переделал. Глаза, понимаешь…
— Хорошо еще, что он незнаком с Генералом, — сказала мать. — Он бы и его изобразил каким-нибудь страшилищем. Что глаза?
— Не то чтобы похожи, но какое-то скользящее выражение он ухватил. Раньше грубее было, просто патологическая ненависть. А сейчас он сделал ее от слабости, что ли, от какой-то внутренней язвы. Это жестокость одиночества. Он как будто предвидел, хотя, конечно, не мог предвидеть.
— Да ну его к черту, — убежденно произнесла мать, — разбирать еще его мазню.
— Это не мазня, — сказал я, — это он писал для души.
— Для души, — повторила мать. — В таком случае он облегчил душу. Теперь ему самое время жениться.
— Что? Жениться? — как это часто случалось в разговорах с матерью, мне показалось, я ослышался. — А почему жениться?
— Да, — она бросила журнал на клеенку, — это его лучшая картина. Можно сказать, эпическая. Так сказать, собственное оригинальное толкование гражданской войны в Сибири.
— Ты так думаешь?
— Давняя мечта твоего папаши написать что-то в этом духе. «Утро в сосновом бору», например, он считал гениальной картиной только потому, что ее знают все.
— Ну его-то картине такое не грозит. Другое сейчас время.
— Значит, будет вырывать под нее новую квартиру или потребует, чтобы в Италию на дачу послали, а то его всё отодвигают. Скажет, дозрел, вон какую картину написал.
— Но при чем здесь дед? — спросил я.
— Как это оригинально, я бы сказала, парадоксально, — продолжала она, — постигать смысл гражданской войны через ненависть к бывшей жене. Так сказать, обобщать. Выдавать себя за художника-реалиста с четкой и правильной классовой позицией. Он весь в этом.
— Дед-то здесь при чем? — снова спросил я.
— А ни при чем, — устало сказала мать, — он же меня ненавидит, а в деда так, рикошетом.
— Тебя? — я вспомнил альбом с набросками, который видел в Ленинграде.
Она ошибалась.
— Да, — сказала мать, — но при этом и любит так сильно, что сам не знает: где любовь, где ненависть. Ну а выход-то чувствам надо дать.
Она говорила спокойно, без выражения, словно все давно обдумала, давно расставила все точки над i.
Я слушал ее, и ветер, холодный мертвящий ветер настигал меня здесь, на кухне. Он начинался где-то в прошлом, еще до моего рождения, прошивал насквозь: дом в Расторгуеве, мастерскую в Ленинграде, эту квартиру со студийными, похожими на шкафы, магнитофонами. Мне вдруг стало бесконечно скучно, накатилась усталость, словно я целый день разгружал вагоны. То была особенная усталость, она накатывалась всегда, когда я не знал, что делать, не видел выхода из сложившейся ситуации, когда внутри зарождалась проклятая волна «до конца». «Бегущий», — вспомнил я надпись на бескозырке, — опять бегущий. Но почему? И до каких пор?» А может, мелькнула мысль, оттого бесконечная скука и усталость, что я не берусь судить: кто прав, кто виноват. Возможно, рассуди я это для себя, и не было бы волны «до конца», ледяного сквозняка, пронизывающего три пустых дома. Но каким же образом я могу рассудить самых близких мне людей, решить: кто прав, кто виноват? Правы все, потому что они мне родные. И виноваты все, потому что нет покоя ни в доме в Расторгуеве, ни в мастерской в Ленинграде, ни здесь, в квартире со студийными, похожими на шкафы, магнитофонами. Я уже чувствовал поднимающуюся волну «до конца». Хватит скитаться по пустым домам, пора заводить собственный, иначе не расхлебать эту кашу, так и буду я безысходно размышлять: кто прав, кто виноват — и в результате родные люди предстанут в виде монстров, опутанных колючей проволокой, облепленных ракушками, как днища перевернутых житейским морем кораблей.
Я посмотрел в окно. По подоконнику разгуливал голубь. Не простой сизый голубь, а домашний белый летун с мохнатыми лапами и круглой выпяченной грудью. Красные глаза голубка сатанински посверкивали. Это было противоречие, необъяснимое, как сама жизнь: божья птица, голубь — и сатанинские глаза.
Я ухватил себя за ухо, сосчитал до десяти. «Только без шума, без грохота, без скандала. Кто и в чем виноват передо мной? Надо уходить тихо. Тихо. Но куда? К кому?»
— Послушай, — машинально, лишь бы только не замолчать, не замереть с открытым ртом, не выдать своих намерений, заговорил я, — что пишут про картину «Аня»: «Портрет дышит священной любовью к женщине. Ее доброе, чуть усталое лицо, руки, привычные к работе, умные глаза. «Я люблю ее!» — как бы кричит художник каждым штрихом, каждой черточкой. Даже желтый цвет, как известно, цвет измены, воспринимается здесь как цвет добра и любви. Настоящая любовь сильнее измены».