— Цвет любви? — разозлилась мать. — Чушь какая-то. Мне не нравится желтый цвет, пожалуй, больше мне не нравится только черный. Помню, как кретинка, сидела часами с книжкой на коленях. Ему, наверное, просто было жалко денег на натурщицу. И главное, читать без очков не могла. Хотела уйти, он опять усаживал, не губи, мол, вдохновение. У меня все плечи были в синяках. Цвет любви. Какая-то галиматья.
Голубь поковырял клювом в перьях, спрыгнул с подоконника, расправил крылья, взмыл в зимнее небо.
— Скажи, — спросил я, не в силах оторвать взгляда от голубя, — тебя когда-нибудь волновала его живопись? Все эти картины, ведь он писал их на твоих глазах.
— Знаешь, Петя, — помолчав, ответила она. — Не больно я разбиралась в этой чертовой живописи.
Она говорила неправду.
— Как же так? Столько лет вместе — и наплевать?
— Хотя мне понравилось, как он написал меня в белом. Помнишь, с розами в руках? Хороший портрет. Куда он его продал?
— По-моему, он его не продавал.
— И еще самый первый портретик. Возле акации. Тоже неплохой. Его-то уж точно потеряли.
— Нет, я недавно нашел его на даче, на чердаке.
— Вот как? А я думала, его уже нет. — Она утратила интерес к разговору, произносила слова с равнодушием: — Надо привезти его сюда, пусть лучше висит в прихожей.
Сейчас с ее стороны обнаруживалась та податливость, которая естественна, когда обсуждаемый предмет либо совершенно не интересует человека, либо перешел для него в категорию прошлого, о котором не хочется вспоминать.
Я подумал, что пытаюсь разглядеть каркасы прошлого на зыбучем песке. Песок же, как известно, не держит каркасов.
Я подумал: о скольких концах эта палка — исполнение желаний? На первый взгляд, все у отца сбылось. Он женился на девушке, которую любил, сделался художником. Но самым равнодушным, самым отстраненным наблюдателем его живописи оказалась именно она, жена, которой он по странной прихоти судьбы всю жизнь доказывал, что он настоящий художник, что каждая его картина шаг вперед, что в живописи ему подвластно многое. А она, поначалу покорная, равнодушная, совершенно не нуждалась ни в каких доказательствах. Она терпеливо несла свой крест, как бы расплачиваясь за то, что когда-то он пришел ей на помощь, увез ее из опустевшего дома. Она сама попросила увезти ее, потому что была напугана, потому что привыкла, чтобы все ее желания немедленно исполнялись. Привычка эта, наверное, пришла из детства, когда они с отцом жили в небольшом двухэтажном домике в Кривоколенном переулке на шесть, что ли, квартир. Тогда докторов было меньше, ценились они соответственно выше. Она в белом платьице качалась под надзором няни на качелях и загадывала: какую игрушку, какую книжку принесет сегодня отец? И каждый раз принесенная игрушка или книжка оказывалась лучше той, которую она загадывала. Угодив внезапно из тиши профессорской квартиры, из уютного мира исполняющихся желаний в дикий мир пробивающих себе дорогу художников, оказавшись в общежитии, где грубо шутили, спорили до хрипоты, орали, дрались, работали до изнеможения, — она заледенела душой, не приняла эту неистовую жизнь, где все ей было чуждо. Она не захотела принимать близко к сердцу заботы мужа, ей были неинтересны его полуночные споры с друзьями, тошно было смотреть на холсты и краски, потому что от того, удачно ли, хорошо ли кладутся краски на холсты, зависели покой и благополучие в семье. А она не желала, чтобы покой и благополучие зависели от каких-то красок и холстов. Ее коробили грубая жизненная философия мужа, его скорые, цинично-непримиримые оценки не только творчества других художников, но и всего на свете. Он действовал как человек, идущий напролом, уверенный в своих силах. Мирился и ссорился с друзьями, сжигал за собой мосты, временами впадал в черную меланхолию. Она уставала от этого нелепого существования, хуже чем от самой тяжелой работы. Через несколько лет вернулся ее отец. Но он не вернулся ни к научной, ни к практической деятельности. Все его труды остались брошенными на полуслове. Он выхлопотал себе пенсию, поселился на даче — не то надломленный, не то обиженный. А скорее — все разом. А она-то надеялась, что белое платье, качели в Кривоколенном, долгие ужины, когда отец рассеянно листал какие-то медицинские «Вестники», а она смотрела в окно и мечтала, — все вернется. Как? Она об этом не думала. Во всяком случае, замужество не казалось ей чем-то непреодолимым, что навеки закабалило ее. Да и ребенок, признаться, тоже. Стоит лишь вернуться отцу, и все вернется. Но ничего не вернулось. Она по-прежнему была замужем за студентом-живописцем, у них рос сын, они ютились в мансарде, куда с крыши затекала вода, где вдоль стены стояли подрамники и мольберты. Так она и жила, ни к чему не привыкая, всему внутренне сопротивляясь. Сопротивление с годами крепло, приобретало разные формы. Казалось бы, муж встал на ноги, начал неплохо зарабатывать, но нет, все было ей не в радость и в этой, относительно наладившейся жизни. Он убил в ней саму способность радоваться чему-либо, за это она мстила ему, как могла. Однако спроси кто: что тебе нужно, Анна? — она бы не смогла ответить. Но то, что она имела, — это совершенно точно было ей не нужно. Настала эра скандалов. Ей было в высшей степени плевать, пьет муж или не пьет. Но когда он приходил выпивши, она ругалась как ведьма. Так нужно. Все жены ругают мужей, когда они пьянствуют, шляются неизвестно где. Муж был скуповат, вел деньгам строгий счет. Она начала скандалить из-за каждого рубля, демонстративно не готовить обед, наводить справки о его заработках. Так нужно. Все жены ругают мужей, когда те не несут домой деньги. Она мстила ему за давнее свое унижение, за поломанную жизнь, за скитание по мансардам и подвальным комнатам, за все, за все! Она заметила, что он переживает, когда она подолгу не интересуется его работой, не заходит в мастерскую, не говорит ободряющих слов. Она вообще перестала заходить в мастерскую, на вопросы, хороши ли картины, лишь пожимала плечами: «Разве тебя интересует мнение простых смертных? Ты сам себе судия, полубог». Так шли ее годы. Без идеи, как надо жить, но в полном несогласии с тем, как ей приходилось жить.
…Я очнулся от этих мыслей, обнаружил, что по-прежнему нахожусь на кухне, а мать сидит за столом напротив, курит сигарету. Белый голубь по-прежнему кувыркался в небе.
«В результате пустые дома, — подумал я, — несложившиеся жизни. Тоска по настоящей счастливой жизни и нежелание приложить хоть малейшие усилия, чтобы сделать ее таковой. А годы прошли. Выходит, тоска по жизни — та же жизнь, как ни крути. Другого ничего нет. Кому что выпадает. Она мстила ему раньше. Он мстит ей спустя годы этой картиной. Как еще он может отомстить? Или это их окончательный расчет, закрытие темы? Она не желала ценить в нем то, чем и ради чего он жил, — его талант, картины. Он изобразил злодеем, нравственным уродом того, кого она больше всех в жизни любила, ее отца. Отца, который сделал ее такой, воспитал такой. Она не пожелала меняться. Значит, поэтому у них не сложилась жизнь? Значит, дед косвенно виновен? Да нет, тогда все слишком просто. И любит ли она по-настоящему деда?» — я вспомнил недавний разговор о бронзовой люстре.
Выход был один — и мне закрыть тему, поставить точку, перестать об этом думать. Я глубоко вздохнул, выдохнул. Вздохнул, выдохнул.
— Выкинь ты этот журнал, — посоветовал матери.
Надо было уходить, но куда, к кому?
Я натянул еще довольно новые, только-только ударившиеся в синеву джинсы, надел свитер. Причесался, побрызгал щеки одеколоном, энергично пошлепал себя ладонями по щекам. Так делал по утрам Генерал. Время шло, а в жизни моей мало что менялось. Во всяком случае, неизменными оставались киты, на которых я стоял. Первый — постоянно начинать все с нуля. Второй — бежать неизвестно куда. Третий — странная любовь, приносящая беды. Хорошо хоть не влюблен, подумал я. Одного кита, стало быть, недоставало.
— Куда ты собрался? — встревоженно спросила мать.
— Погуляю пойду.
— Вернешься когда?
— Не знаю, — я пожал плечами.
— Ты не пей, ладно?
— Что-что?
— Вид у тебя нехороший. Как у твоего папаши, когда он собирался напиться.
— Хорошо, не буду пить, — пообещал я и захлопнул за собой дверь.
Тридцатого декабря под вечер небо над Москвой было чистым, белый голубь кружился в нем, словно знак судьбы. Я миновал метро «Университет», пошел дальше, забыв про время. Меня обгоняли бегуны в шерстяных костюмах. Над их головами кружился пар. На заснеженных ветках сидели воробьи. Вспоминая материнский наказ не пить, я съехал по длинному эскалатору на набережную Москвы-реки, спустился в метро. Стеклянная эта станция была особенной. В прозрачном голубом кубе ходили люди, подъезжали и отъезжали поезда. Сквозь теплые проблески в стенах-окнах можно было видеть белую замерзшую Москву-реку. Мой взгляд упал на часы, на стрелку, совершающую прыжок в очередную минуту. Вдруг подумалось, что гости, должно быть, уже собрались дома у Нины Михайловны за свадебным столом. Признаться, я плохо представлял себе Антонину в фате, целующуюся с мужем под вопли «горько!».
Солнце тем временем сделалось малиновым. Белые верхушки деревьев, набережная, трамплин и лыжники — все как бы теряло очертания, растворялось в сумерках. Я сел в первый подъехавший поезд. В вагоне горел желтый свет, было тепло. Люди ехали в основном с продуктовыми сумками. Из сумок торчали серебристые горлышки бутылок шампанского. Одним словом, было благостно, всех осеняло незримое предновогоднее братство. Раньше в такую пору охотно творили добрые дела, щедро подавали нищим и убогим.
На «Парке культуры» я вышел, сунулся к телефонам, прикидывая, какой бы девушке позвонить, какую бы выманить на свидание. В соседних будках какие-то красавицы договаривались о чем-то с незримыми собеседниками, куда более удачливыми, чем я. Я повесил трубку, вышел вон. Давненько я не знакомился на улице. Попытка закончилась, как и следовало ожидать, плачевно. «Тихо, тсс… — прошептала девушка, приложила палец к губам. — Тсс…» — и зашла в вагон, двери тут же захлопнулись. Я, как баран, остался на станции. Девушка помахала сквозь закрытые двери ручкой.