Наши годы — страница 52 из 78

Я где-то читал, что прирожденный охотник умеет превращать рассеянные, блуждающие в голове мысли о доме, о семье, о работе — в чувства: в зрение, обоняние, в слух. Тем самым он становится равным в природных данных зверю и птице, оставаясь при этом человеком, в руках которого совершеннейшее орудие убийства — ружье.

Я несколько раз обежал дом, чуть не угодил под машину, шарф остался висеть где-то на кустах, словно диковинный зимний цветок, а Евка все не обнаруживалась. Необходимо было успокоиться, перекурить, а потом трезво и расчетливо прочесать окрестность, предварительно разделив ее на квадраты. Я заскочил в беседку, подышал на озябшие руки, как вдруг услышал под ногами подлое повизгивание.

— Ева, Ева, — не веря своему счастью, я лихорадочно пристегнул поводок к ошейнику. Мерзкая собачонка делала вид, что бесконечно рада нашей встрече. — Ева, — умильно бормотал я. Умиление, впрочем, скоро прошло. Припомнились блуждания среди мороза, потерянный шарф. Захотелось дать Евке поводком некоторую острастку, чтоб не повадно было убегать.

Тут на беседку упала тень. Я оглянулся и увидел Антонину. Она была в белой шубке и в белой шапке.

— Чего ты здесь делаешь? — удивился я.

— Обнаглел, — усмехнулась Антонина, — пошел вывести собаку и пропал на полтора часа. Ты-то ладно, Евку жалко. Все вот ходим, ищем вас.

— Она убежала, как с цепи сорвалась, думал, не найду.

— Ты восхитительно кричал: «Ева-Ева!»

— Я рад, что повеселил тебя.

Пауза.

Только что мне было холодно, теперь почему-то сделалось жарко.

— Мне понравился твой муж, — сказал я, видимо, не совсем то, что было надо.

Антонина посмотрела на меня с интересом, придвинулась ближе. Свет ее глаз странно перемешался с лунным. Ее дыхание согревало мою щеку. Я почувствовал у себя за воротником ее пальцы.

— Мне он тоже нравится, — насмешливо произнесла она, — но… какой ты пошляк, Петя…

— Подожди, — мне стало душно, — зачем… Так нехорошо!

Но было поздно. Мы поцеловались. Все во мне восстало против этого поцелуя, но давно известно: самые сладкие поцелуи — когда нельзя. Мы еще раз поцеловались.

Из беседки было видно звездное небо. Снег переливался, мерцал.

— Как ты думаешь, Петя, — спросила Антонина, глядя на небо. — Бог есть?

— Не знаю, — ответил я.

— Если он есть, то зачем? Неужели чтобы что-то запрещать? Но ведь это… насилие. А разве совместимы бог и насилие?

— Мы с тобой уже говорили на эту тему… Примерно. И, помнится, не договорились.

— Да-да, я тогда подумала: вот лицемер!

— Тоня! Тоня! — послышались далекие крики. То бегал по двору Борис.

— Он выскочил на улицу без шапки, — сказала Антонина, — пойду, а то еще схватит менингит.

Крики Бориса странно подействовали на меня. Я схватил Антонину за руку, притянул к себе.

— Тебе же нравится мой муж, — оттолкнула меня Антонина. — Он ищет меня, страдает, а ты здесь со мной. И все-то тебе даром, да? И бога нет. Ты хорошо устроился в этой жизни, Петя, хи-хи.

Я остался в беседке один.

Часть третья. МОСКВА-РЕКА

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В воздухе плавал тополиный пух. Была некая томность в его скольжении при полном отсутствии ветра. Пушинки летали над нашими головами, проникали в открытые форточки. В сквере, где я когда-то встретил Антонину, тополя качали серыми ветками, как козлы бородами. Воздушная перспектива в сквере была нарушена. Вместо перспективы — ограниченное, замкнутое и помноженное на пух пространство. Когда шел дождь, у луж вырастали ресницы. Пух порождал аллергию, двадцатикратные утренние чихания, зуд и боль в носоглотке. Этот зуд сводил с ума, но мгновениями была в нем приятность, противоестественная в силу своей болезненности, но тем не менее отличающая аллергию от обыкновенных болезней. Аллергия была как бы нейтральной полосой между здоровьем и болезнью. То я почти не замечал ее, то хотелось кричать караул. Собственная жизнь в последнее время напоминала мне аллергию.

Но пух — это еще не все лето. Был июнь. Воробьи дурели от солнца и любви. Один заигравшийся воробей влетел к нам в окно, заметался, остервенело щебеча, над письменными столами, застекленными шкафами, где хранились пожелтевшие, не принятые к публикации, рукописи. Я пожалел воробья, распахнул створки. Он тотчас выпорхнул вон.

— Не нагадил? — полюбопытствовал Жеребьев.

Мы составляли план далекой командировки-экспедиции. На бумаге все выглядело превосходно. Летим в Иркутск. Из аэропорта на машине, которая якобы будет нас ждать, мчимся в Порт-Байкал, садимся на метеор «Комсомолец» и — вперед на подводных крыльях по священным синим волнам в город Северобайкальск. Оттуда намеревались устремиться на лодке вниз, в Баргузинский заповедник, где медведи с берега глушат лапами рыбу. Из Усть-Баргузина думали улететь на маленьком желтом «Ан-2» в Улан-Удэ, а оттуда через Хабаровск во Владивосток. Из Владивостока хотели уехать на автобусе в Уссурийск, где находился Приморский сельскохозяйственный институт, студенты которого изобрели уникальную машину для культивации сои. Далее собирались посетить остров Шикотан, где на рыбокомбинатах девушки нелегкой судьбы запаивают в консервные банки сельдь иваси и сайру. Оттуда путь наш лежал на Камчатку, к рубиновым глоткам вулканов, где по десять месяцев в году скрывался первый муж Ирочки Вельяминовой, забывая про все на свете. На Камчатке мы предполагали взойти по трапу на военный корабль — и океаническим маршем в холодное Чукотское море, на самую дальнюю нашу пограничную заставу. Здесь путешествию конец. Отсюда — домой в Москву, родным мне рейсом Анадырь — Хатанга — Амдерма — Москва.

Предприятие выглядело дорогостоящим и экзотическим, то есть именно таким, чтобы никому в редакции не понравиться. Но Жеребьев подвел под него соответствующую теоретическую базу, в результате чего дело обернулось так, что мы с Жеребьевым оказывались патриотами родного журнала, отваживались на тяжкий труд, жертвовали собой на благо общего дела. Он так хитро вел свою политику, что плод сам свалился нам в руки.

Жеребьев обладал редким талантом добиваться цели таким образом, что все находились в уверенности, что навязывают ему свою волю, заставляют делать что-то такое, чего Жеребьев не хочет. Соглашаясь, тем самым он как бы оказывал одолжение. Жеребьев так входил в роль, что по мере приближения к цели сама цель становилась для него уже не столь желанной. Главная прелесть заключалась в процессе достижения. Когда было очевидно, что все в порядке, он скучнел и уже сам придумывал дополнительные препятствия, которые сам же с блеском и преодолевал. «Давят, торопят нас с этой поездкой!» — искренне бормотал Жеребьев, забывая, каких стоило трудов, чтобы начали давить и торопить. Жеребьев думал о жене, которая уехала с сыном к своей матери в Темрюк. Она гуляла по Темрюку, дышала соленым воздухом, прихлебывала, должно быть, пиво, закусывала таранькой и ничего не давала о себе знать. До возвращения жены Жеребьев трогаться не хотел.

— Воробей, спрашиваю, не нагадил? — оторвался от бумаги Жеребьев.

— Нет вроде.

— Если нагадил — к покойнику.

— Нагадил, подлец! Прямо на рукопись.

— На какую? — живо заинтересовался Жеребьев. — А… Это графомания. Ни в коем случае не будем печатать. Воробьянинов прав.

— А вдруг мы разобьемся на самолете?

— Петя, — положил ручку на стол Жеребьев. — У меня такое впечатление, что ты не рвешься.

Таков был стиль Жеребьева — исподволь навязывать собеседнику собственные сомнения, собственные мысли. И, энергичнейше разубеждая его, тем самым разубеждать себя. Иначе он не мог. Где достаточно было прочертить между двумя точками короткую прямую линию, Жеребьев чертил десяток длинных ломаных.

— Нет, я рвусь, — не стал на сей раз ему подыгрывать я. — У меня дед родом из Иркутской области.

— Это, конечно, причина, — глубокомысленно произнес Жеребьев. — Будь у меня дед родом из Иркутской области, я бы летал туда каждую неделю. Но я, честно говоря, почему-то решил, что ты влюблен, и уже собирался прочитать тебе стихотворение Тютчева: «В разлуке есть высокое значенье: Как ни люби, хоть день один, хоть век, Любовь есть сон, а сон — одно мгновенье, и рано ль, поздно ль пробужденье, а должен наконец проснуться человек…»

— Да-да, конечно, — пробормотал я, — любовь есть сон.

Даже в ресторанный двор под нашим окном, где не было ни одного дерева, пробрался тополиный пух. Пушинки кружились вокруг пирамид пустых ящиков, ползали по асфальту. Какая-то несправедливость виделась в том, что они резвятся среди камней города, без всякой надежды воткнуться в живую теплую землю.

Телефон безмолвствовал. Я поднял трубку, убедился в наличии непрерывного гудка, что свидетельствовало об исправности аппарата. Потом долго следил за одной пушинкой, осознавшей тщету пребывания в ресторанном дворе. Она долго примеривалась взлететь, наконец ей это удалось, но все закончилось тем, что она угодила в мертвый штиль между нашими оконными рамами. Здесь пушинка нашла свой конец.

Я вдруг обнаружил, что не слышу, что говорит Жеребьев.

— …зарплату, — уловил лишь последнее слово.

Оказывается, привезли зарплату.

Вечернее солнце светило длинными, как копья, лучами. Нить, связующая меня с миром: комнатой, столом, рукописями на столе, предстоящим путешествием — истончилась, сделалась легкой, как паутинка. То было странное и опасное состояние.

— Только что разговаривал с начальством, — вернулся, вздыхая, Жеребьев. — Можем собирать чемоданы.

В этот момент зазвонил телефон. Оттолкнув Жеребьева, я схватил трубку.

— Да, — заорал, — это я, да, все время ждал, что ты позвонишь.

Антонина, как водится, несла какую-то чушь. Якобы толстенный том Артюра Рембо свалился с полки ей на голову. Якобы у нее незаметное сотрясение мозга, внезапное изменение духовной сути. Она вдруг в одно мгновение вспомнила французский язык, разве я не знал, что ее предки из Франции? В доказательство этого бреда была произнесена тарабарская, будто бы на французском, фраза. Я слушал ее одним ухом, прижатым к телефонной трубке. В другой вплывали иные звуки: шум машин, треск пишущих машинок, ругань в ресторанном дворе, музыка из далекого окна. Связь моя с миром вновь упрочилась. Мне казалось, я одной рукой сумею приподнять письменный стол.