— Да, — сказал я, — мы встретимся, где ты скажешь и когда ты скажешь.
Я забыл, что несколько дней назад расстался с Антониной навсегда, поклялся разбить телефон, если она позвонит. Решил, скорее повешусь, чем когда-нибудь встречусь с ней.
Я договорился встретиться с ней через час у Библиотеки имени Ленина, где сейчас она — замужняя дама — работала.
— Кстати, Петя, — сказал Жеребьев, когда я повесил трубку. — Почему ты зажал новоселье? Даже я еще не был у тебя на новом месте.
— Боюсь, это вам не доставит большого удовольствия, — ответил я. — Ни кресла, ни стульев. Холодильник появится только в конце месяца. Так что холодненького пива, увы!
— А мы попьем тепленького.
— Ладно. В таком случае, — я посмотрел на часы.
— Но не сегодня. — Жеребьев энергично сложил бумаги в портфель, помахал рукой и ушел. Иногда он уходил с работы удивительно бодрый, полный сил. Глядя на него, оставалось только пожалеть, что рабочий день так быстро кончился.
Я остался один. У меня еще было несколько минут. Снова зазвонил телефон.
— Петя? Здравствуй, — сказала мать. — Как живешь? Почему ты не звонишь, не заходишь? Я так давно тебя не видела.
— У меня все в порядке, мама, — ответил я. — Живу хорошо.
Живу хорошо, — повторил я и вспомнил зимнюю предновогоднюю ночь, когда вернулся домой и долго сидел на кухне. Я то ли спал, то ли бодрствовал, а может, грезил наяву. Услышал, как хлопнула на лестничной клетке дверь, бросился в прихожую, приник к глазку. Это уходила мать Бориса.
Потом почему-то привиделся Игорь Клементьев. Он стоял предо мной в распахнутой шубе, и только глаза были чуть светлее обычного.
С глазами как снег передо мною стоял Игорь и говорил: «Ты никогда ничего не напишешь. Во-первых, ты бездарен. Во-вторых, ты изначально вял, безволен, ни на что не способен. Самую суровую, грубую жизнь ты ухитряешься превращать в кисель. Ты профессиональный кисельщик, Петя, вечный студень. Ты осуждаешь меня не потому, что ты такой уж моралист-нравственник, а потому что не можешь за мной угнаться. Я обогнал тебя в этой жизни, да-да-да, и это окончательно и бесповоротно». — «А дочь, которую ты бросил? — будто бы завопил я. — Ты строишь собственное благо на неоплатных детских слезах, подлец!» — «Ты, верно, не читал Владимира Одоевского, — горько усмехнулся Игорь, — и не знаешь, русский его Фауст сказал, что непременное несчастье каждого отдельно взятого члена общества есть необходимое условие существования самого общества». — «Ложь, ложь, — замахал я руками, — сто философов пишут, проповедуют, и все правы. На все случаи жизни существует спасительная ложь, надо только выбрать подходящую. Ты вот решил, что цель оправдывает средства, только забыл, что человек — система саморазрушающаяся, ты решил себя разрушить». — «Дурак ты, Петя, — с жалостью посмотрел на меня Игорь, — вечный студень и вечный дурак». И растаял в кухонном сумраке. Тусклая настольная лампа, помнится, горела на столе. Я смотрел в черное масленое окно. Казалось, рогатый месяц дергает за нитки — и звезды прыгают, дрожат. Сколько я ни вглядывался в окно, не видел собственного отражения. Только пепельницу видел, ощетинившуюся окурками, словно еж.
Вдруг звонок в дверь. Антонина предстала предо мной. Она была в глухом черном свитере, как дерево в коре. Далеко отстоящие друг от друга глаза блестели, как ледышки. Глаза ее, как всегда, были чисты, но мне почему-то показалось, что она плакала.
— Чего это ты переоделась? — спросил я. — Из белого да в черное?
Антонина приложила палец к губам.
— Я пришла за солью и за спичками, — прошептала она. — Мы пролили на скатерть вино, надо засыпать солью. Мама хочет курить, а спички кончились. Господи, какой же ты слабый, Петя.
Я вытащил из шкафа пачку соли. Спички тоже нашлись.
На стене тикали ходики, свесив гири до самого пола.
— Будь я твой муж, я бы тебя пристукнул. Слышишь, ходики? Ты здесь уже пять минут.
— Слышу. У нас такие же, только не кукушка, а мужик с гармонью выскакивает.
— Когда-нибудь выскочит с топором.
— Знаю, хи-хи.
— Знаешь? — усмехнулся я. — Чего же здесь сидишь? Чего плачешь?
— Потому и плачу.
Ни наглости, ни греховности не было в ее голосе. Скорее в нем звучало смирение. Но перед чем? Вряд ли Антонина смирялась с ролью безропотной верной жены, готовой отправиться с мужем на Северный полюс, на ледник.
И я как-то был в этом замешан.
Но я не хотел быть замешанным в чужих несчастьях.
— Только не я, — прошептал я. — Никогда не стану причиной. Не стану наблюдать, как ты мучаешь этого несчастного парня, доводишь его…
— У тебя завышенные представления о собственной персоне, — сказала Антонина. — Пошел ты!
— Вон! — гаркнул я. — Убирайся вон. Больше никогда не приходи, хватит.
— До свидания, идиот… Пингвин. — Антонина стремительно вышла, не забыв, однако, прихватить соль и спички.
То был конец. Она ушла. Я остался один, совершенно один в тусклой полутьме. Была Антонина, была жизнь, иррациональная ли, инфернальная ли, но жизнь. Она ушла — ушла жизнь, зато восторжествовала мораль. Неожиданно подумалось: неужто так называемой моралью маскируются трусость, безволие, изначальное бессилие перед живой жизнью? Я сидел как в вакууме в темной кухне без любимой, без друзей, без близких. Который час? Кто правит миром, если человек неспособен править собственной жизнью?
По двору скользнула машина. Свет фар бежал по веткам кустов, хрустальным от инея.
Я смотрел то в окно, то в потолок, угадывающийся вверху светлым пятном. Машина уехала. Совершенно опустел двор, где я недавно бегал по сугробам, крича: «Ева! Ева!» Месяц сдвигался за крышу, цепляясь за архитектурные излишества — две башни по краям. В данный момент он повис между башнями — они светились. Все противоположные окна были темны. Но вот в одном зашевелился желтый клубочек, то горела, трепетала свеча. С огромным трудом я разглядел девушку в белой ночной рубашке, если только она не была плодом моего воображения. Темные, как вороновы крылья, волосы лежали на плечах. Так же, как и я, сидела девушка ночью на кухне, только не с тусклой лампой, а со свечой.
Что же за символ такой свеча — в век электричества?
Однако же без свечи нынешняя ночь была бы совсем пропащей. Выходило, даже в своем одиночестве я не одинок. Я поднял со стола тусклую лампу, стал чертить в окне каббалистические геометрические узоры, сколько позволял провод. Свеча мне ответила. Словно два недоразумения посылали друг другу сигналы: тусклая лампа и свеча. Но вот девушка тронула пальцами свечу, затушила огонек. Окно растворилось в темноте. «Даже здесь, — подумал я, — девушка следует каким-то правилам. Допустим, приди я сейчас к ней… Что она? Наверное бы, выгнала. И все мои переживания превратились бы в фарс. Какова же им цена, если в жизни все так легко переходит в фарс? Зачем тогда игра в лампы-свечи? — И совсем неурочная мысль: — А будь на месте этой девушки Антонина, она бы не выгнала… Вот только хорошо ли это?»
Ответа, естественно, не было.
Ночная погоня за Евкой, странное объяснение с Антониной, игра в свечи-лампы, нынешнее сидение на кухне — все оказалось отвлекающей мишурой. Под ней пряталось решение, принятое мною вопреки самому себе: у меня больше нет дома, никакая сила не заставит меня здесь оставаться! Свадьба Антонины ускорила дело.
От всего этого я отвлекался, созерцая свечу и лампу.
Довольно противоестественно было сознавать, что отныне мне не жить в любимой своей продолговатой комнате, не смотреть из окна на качающиеся ветви деревьев, не стучать на любимой пишущей машинке (совсем недавно я закончил второй, со времени сожжения чукотских, новый рассказ), не следить задумчиво за розовыми многоугольниками, перемещающимися во время заката по стенкам и полу.
Ничего этого не будет.
Я похлопал себя по карманам штанов, обнаружил смятую пачку сигарет. Выключил лампу, курил, стоя у окна. «Но ведь и матери, следовательно, не будет, — подумал, тут же погасил сигарету, начал суетливо и фальшиво оправдываться. — Почему это не будет? Что за чушь? Я буду приходить…» Конечно, размолвки между родными, близкими людьми самые долгие, глубокие, потому что душа не приемлет объяснений, бесстрастного анализа. Та, другая, душа должна чувствовать твою бесконечную правоту. Не чувствует? Значит, ты еще бесконечнее прав. Но моя мать не подходила под это правило. И не размолвка была между нами. Между нами стоял дом, преданный, разменянный-переразменянный, открытый всем ветрам, дом, переставший быть домом, и ни я, ни она не могли ничего поправить.
Надо было хоть немного поспать, но идти в бывшую свою комнату не хотелось. Можно поспать на кухне за столом.
…Ранним утром я бодро выбежал из подъезда на улицу. Это было последнее утро старого года. Деревья, сугробы, беседки во дворе горели синим газовым огнем. Нелепой шуткой казалась ночная игра в свечи-лампы. Еще не вывели гулять собак. Полупустые, уютно изнутри освещенные троллейбусы неслись по проспекту. Я спустился в длинный подземный переход. Ни одного человека. Я несся по переходу, подпрыгивая, касаясь кончиками пальцев теплых светильников на потолке. Вот он, утренний бег, о котором я когда-то мечтал, который когда-то мне снился, вот он, как и все в моей жизни, неуместный, глупый, бессмысленный. Куда бегу я из родного дома в последний день уходящего года? Покой, уверенность, душевное равновесие — я существовал вне этих категорий, они были неприменимы ко мне, бегущему ранним утром из родного дома. Зато в окружающем мире неожиданно открылась гармония. Когда выскочил из перехода на другой стороне проспекта, матовое солнце поднималось над домами, над сквериком, где я когда-то после грозы встретил Антонину. Тонконогое войско тополей несло его на заиндевелых ветвях.
Когда ступил на Красную площадь, куранты пробили девять. В посветлевшем небе летали и каркали вороны. Вспомнил старых историков: во все века — и когда строили храм Василия Блаженного, и когда рубили головы стрельцам, и когда народ гулял — летали и каркали над Красной площадью вороны. Несмотря на относительно раннее время, снег здесь был истоптан.