— Дурак, — выговорила наконец Антонина, — пингвин. Я ехала к тебе. А как — неважно. — На меня был устремлен чистый взгляд, исключающий всякий обман. Я давно знал: если больше трех секунд смотреть Антонине в глаза, поверишь во все, в любую ее дичайшую, неприкрытую ложь.
— Давай, давай, счастливо, — легонько подтолкнул ее к лестнице. — Тут под окнами стоянка.
Безмятежно насвистывая джазовую мелодию (из всей музыки она предпочитала джаз, что тоже казалось мне странным), она пошла вниз.
— Эй! — сказал я вслед. — А что за мальчик?
Она остановилась. Джазовая мелодия смолкла. Глаза блеснули в темноте, как у кошки.
— Ты весь в этом вопросе, проклятый пингвин, — ответила Антонина, — одновременно выгоняешь меня, хочешь меня, да еще желаешь знать, что был за мальчик. Я бы могла вообще тебе не отвечать или соврать, да нет повода. Он просто подвез меня на мотоцикле. А ехала я к тебе, дурак!
— Но попала в ресторан, — усмехнулся я.
— Это неважно. — Вновь послышалась джазовая мелодия. Потом хлопнула дверь.
«Надо жить в ритме джаза, Петя», — однажды сказала мне Антонина. «А почему, например, не в ритме Вагнера?» — спросил я. «Вагнер — это ноты, — ответила Антонина, — настоящий джаз — почти всегда импровизация».
…Антонина в черном плащике с погончиками приближалась.
Господи, подумал я, да на месте жены Жеребьева я бы не возвращался из Темрюка. Там солнце, море, степь, там древняя Тмутаракань. Непрестанное смешение племен и народов наделило женщин неземной красотой. Там повторенные через века эллинки соперничают с пышногрудыми скифскими красавицами, статными голубоглазыми славянками, отличавшимися завидным постоянством в любви. Но тут до меня дошло, что жене Жеребьева вряд ли интересна подобная этнография.
Последний раз мы встречались с Антониной в Доме журналистов. Она настаивала, ей вздумалось побывать в этом заведении, и я, как ливрейный лакей, каждые десять минут выскакивал на улицу, высматривал свое сокровище.
Как обычно, шло какое-то мероприятие, кого-то обсуждали. Послышался гром аплодисментов, я не удержался, заглянул в зал: кому это так неистово аплодируют, кто изумляет общество смелыми, прогрессивными мыслями? С победным видом с трибуны спускался Сережа Герасимов, эдакий оппозиционный властитель дум. Он еще больше располнел, глаза скрывались за темными стеклами очков. Уже какие-то люди крутились вокруг него, уже кого-то Сережа снисходительно похлопывал по плечу.
— Говорят, из-за его последнего материала министру объявили выговор…
— Непонятно только, как ему это удается? Почему именно ему позволено? — говорили в холле.
Сережа продолжал публиковать громкие разоблачительные статьи, звезда его горела ярко. Встречаться, однако, мне с ним не хотелось. Я никогда не считал Сережу достойным человеком и уж тем более настоящим борцом за чистоту нашего общества. Его успехи не то чтобы огорчали, но как-то озадачивали меня. «Но я-то знаю, какой он, меня-то не обманешь!» — хотелось крикнуть, но внутреннее чувство справедливости, сидящее в каждом человеке, к сожалению, категория субъективная. Оно глубоко личностно, а потому, вынесенное на люди, часто производит действие, обратное задуманному. Внутреннее чувство справедливости — чувство внутреннего употребления. Современники Расина, например, полагали, что он велик только для тех, кто не знает его лично. Но прошло время, умерли те несколько несчастных, которых он заставил страдать, и Расин сделался великим для всех без исключения. Хотя, конечно, Сережа не Расин.
Антонина опаздывала. Я спустился в буфет и конечно же встретил знакомых: Ирочку Вельяминову и Игоря Клементьева. Они пили кофе с ликером.
— Почему вы здесь, — спросил я, — а не в зале, где гремит наш обаятельный Сережа?
— Мы там были, — сказала Ирочка, — но он, верно, решил выступать по каждому обсуждаемому вопросу.
Игорь сидел постный, точно наглотавшийся горьких лекарств. Он неуютно чувствовал себя в лучах Сережиной славы. Когда я их видел вместе, у Игоря всегда был собранный, напряженный вид. С одной стороны, Игорь старался показать, что он Сережин начальник, Сережа работает в его отделе, выполняет его задания, а с другой, чувствовалось — это мнимое, какую-то непонятную власть имеет над ним Сережа, и Игорь хоть и храбрится, однако побаивается, не доверяет Сереже и поэтому скован.
— Садись с нами, Петенька, — сказала Ирочка.
Она смотрела на меня строго и пристально, совсем как в прежние годы.
— Петенька, — вдруг ляпнула ни с того ни с сего, — зачем ты себя так изнуряешь в любви?
Мне оставалось только заорать петухом, заржать конем. Как еще можно реагировать на подобные вопросы?
— Я имею в виду не физически, — засмеялась Ирочка, — это я только приветствую, но по тебе этого не заметно, а духовно. Думала, что я одна среди вас — красивых и молодых — старая седая женщина, но ты, Петенька, пошел по моим стопам, — ласково погладила меня по голове. — Ты поседел от любви, а седеют, как правило, от нелегкой и неправедной любви. От легкой любви чего седеть? От легкой любви молодеют.
— Я поседел от чужих глупостей, — сказал я, — и от сражений в кафе на Калининском.
— Какой ты злопамятный, — вздохнула Ирочка, — к женщинам надо быть добрее. И потом, если бы было возможно седеть от чужих глупостей, люди бы уже рождались седыми.
— О какой любви вы говорите? — спохватился Игорь. Все это время он то ли спал, то ли думал о другом.
— Видишь ли, Игорек, — с удовольствием закурила Ирочка, — есть люди, которые впрыгивают в любовь, как в поезд. Прыгнули, поехали. Не понравилось, вылезли на следующей же станции, пересели на другой поезд. Таких людей я называю пассажирами, их тьма. А есть, так сказать, строители. Они валят лес, кладут рельсы, изобретают паровую машину, мастерят паровоз, прицепляют вагоны и… в этот самый момент какой-нибудь удалец скок в паровоз и угнал поезд. Как правило. И надо начинать сначала.
— Но это же прекрасно, я бы даже сказал, достойно богов.
— Так вот, Игорек, в любви мы с Петенькой строители, и нас гораздо меньше, чем пассажиров.
— Извините, я сейчас! — я выскочил из-за столика, побежал встречать Антонину.
Когда я с ней вернулся, за столиком хозяйничал Сережа. Он орал, шутил, острил, казалось, над нами летают сразу сто ворон.
— Предлагаю угостить дорогих дам шампанским, — вдруг вытаращился на нас с Игорем.
Мы полезли в карманы. Денег набралось на две бутылки сухого.
— Один момент, — Сережа вырвал из блокнота листик, что-то на нем нацарапал. Подозвал юношу, который несколько недель назад предлагал мне здесь в туалете купить вельветовые джинсы. Юноша схватил записку, исчез.
Сережа играл в Аладдина.
— Пусть сгоняет в «Прагу», — сказал Сережа, — есть там человечек, который слегка мне обязан.
Юноша обернулся молниеносно.
— Вот, черт, — озабоченно воскликнул Сережа, — я думал, он просто передаст нам кое-что, а он, видите ли, накрывает для нас стол. Прошу!
Игорь и Ирочка удивленно смотрели на Сережу.
— Мы нет, — сказал я, сдавив под столом ладонь Антонины. — У нас другие планы.
Сережа хотел сказать какую-нибудь гадость — я видел по его лицу, — но сдержался.
— Надеюсь, у тебя есть деньги на такси? — спросил он якобы шепотом, но так, чтобы все слышали.
— Надейся, — я вытащил Антонину из-за стола, увел в гардероб.
— Он так много говорил, этот Сережа, — сказала Антонина, когда мы вышли на улицу. — И почему-то все о себе. Ему что, на всех плевать?
— Да, — сказал я. — Он тебе понравился?
— Понравился? — Антонина вдруг остановилась, посмотрела на меня с грустью. — Он же вор. Мне нравятся разные люди, но воры… Особенно воры, которые делают вид, что разоблачают воров. Гнать его надо, как козла из огорода.
Это были самые милые моему сердцу слова, произнесенные Антониной к этому часу. За них я мог простить ей многое.
…В черном плаще с погончиками Антонина стояла передо мной и, как водится, покачивалась с пяток на носки.
— Опоздала, а?
— А хоть бы и так, — усмехнулся я. — Какое это имеет значение?
Милые разговорные стереотипы влюбленных были в данном случае бессмысленны. Я смотрел на Антонину и в сотый, тысячный раз изумлялся обману, какой являла собой ее внешность. Невинной девочкой казалась Антонина, словно некий волшебный источник омывал ее изнутри, каждое утро возвращая чистоту. Хрупкая белизна лица, стыдливый свет глаз, верхняя губа, чуть открывающая полоску ровнейших зубов. Неведомы, казалось, сему созданию томления плоти, еще не проснулись в нем чувства. Лишь бездонная любовь к маме переполняет да, может, слегка волнует воображение какой-нибудь иностранный киноартист.
— Что? — опомнился я от этого наваждения. — Что прикажешь брать? Пойдем ко мне или… — с тоской, — опять в ресторан?
— Ты сошел с ума! — возмутилась Антонина. — Я не пью.
— Вот как? — Мне требовалось некоторое время, чтобы разобраться в причинах очередного превращения, очередной джазовой импровизации, прихоти казаться такой, а не эдакой. — В средние века тебя бы сожгли на костре, — убежденно произнес я. — За то, что не знай я тебя, сразу бы поверил, что ты за всю жизнь не согрешила. За то, что ты можешь обмануть каждого, кто тебя не знает, да и кто знает — тоже.
Она рассеянно слушала, словно все это не имело к ней никакого отношения.
Я закурил. Прятать пачку не стал, привычно ожидая, что и она потянется. Антонина совершенно не стеснялась курить на улице.
— Я не курю.
— Что-то новенькое, — пробормотал я. — Остается единственное.
— И с этим отныне покончено.
— Собралась на ледник? Или том Рембо так ударил по башке?
— Не старайся казаться хуже, чем ты есть, — Антонине, видимо, доставляло удовольствие парить надо мной, гнусным грешником, смиренным ангелом. Даже голос ее обрел ангельскую мелодичность. Теперь Антонину вновь можно было сжигать на костре, на сей раз как святую мученицу. — Мы просто погуляем, — она нежно взяла меня под руку.