Но двинулись мы все же в сторону Оружейного переулка.
«Что произошло? — сонно думал я в последний день старого года, глядя из окна скорого поезда Москва — Таллин на заснеженные московские пригороды. — Антонина — замужняя женщина, вчера была свадьба. Но никто мне не объяснит: зачем свадьба? С ее стороны, скорее всего, прихоть, примерно как поцелуй с незнакомцем под дождем. Со стороны ее мужа — все исключительно серьезно. Здесь образуется целый залом колючей проволоки, ветвистый, как оленьи рога. Рога. Меня преследует сей образ. Однако… при чем тут я? Ведь то, что было до свадьбы, обычно, у девушек не в счет». Густо повалил снег. Поезд провалился в него. Кажется, именно тогда я задумался об одной интересной особенности Антонины. Когда я переживал периоды спокойствия, был ясен и уверен в себе, то совершенно не вызывал у нее никаких чувств. Она проходила мимо, едва удостаивая взглядом. Когда же накатывались душевные смуты, когда все вокруг становилось зыбким и призрачным и ни в чем не было уверенности, когда картина мира вставала с ног на голову, вот тогда пробивал час Антонины. Мы сталкивались на лестнице, встречались после дождя в сквере, она являлась в черном свитере за солью и спичками. Даже в день собственной свадьбы Антонина нашла меня. «Чего она хочет, чего добивается? Почему именно такой — без царя в голове, во всем сомневающийся, готовый на любую крайность — я ей мил?» Становилось душно, я рвал на рубашке воротник, почти физически ощущая липкое прикосновение тонких пальцев. Она русалка! Обхватывает за шею, тянет за собой на дно. А если мы на суше, подталкивает, подталкивает к омуту. Но зачем?
Едва справившись с этим истерическим кошмаром, я начинал тосковать по дому. С моим уходом рвались тонкие нити, связывающие меня с тем, что я считал родным. Словно в какое-то еще более мрачное сиротство я проваливался. Подумал: наверное, настоящие оптимисты те, кто умеют повернуться спиной к прошлому. Меня же прошлое никогда не отпускало, потому все в моей жизни и катилось через пень-колоду. Тоску по дому — преданному, разменянному-переразменянному, открытому чужим ветрам — можно было сравнить с так называемыми фантомными болями. Я знал термин, потому что, когда лежал на Чукотке в больнице с воспалением легких, на соседней койке лежал учитель, которому уже несколько недель как ампутировали ногу. Так вот, он мучился этими самыми фантомными болями: нога ныла-болела там, где ее уже не было. Сейчас для меня проклятые фантомные боли заслонили настоящее. Я плакал о доме, о том, чего у меня давным-давно не было. При этом я не думал о будущем, хотя только о нем мне и следовало думать.
Хотя нет, я думал, но в будущем я главным образом писал, а не жил. Писать — это казалось мне важнее, чем жить.
«И вот, — подвел невеселые итоги, — несусь в последнюю ночь старого года в поезде, а все человечество готовится сесть за стол».
Два человека ехали со мной в купе. Суровый мужчина со шкиперской бородой от уха до уха, с погасшей трубкой в зубах и простоватая, еще довольно молодая женщина-растеряха. Вот уже, наверное, час она рылась в сумке, что-то искала. Я решил, что мужчина — моряк, а растеряха сойдет в Малой Вишере, но ошибся.
Женщина спросила что-то на неправильном русском, вздохнула, не услышав от нас вразумительного ответа, извлекла из сумки клубки, недовязанный чулок, принялась орудовать спицами. Моряк назвался Иваном Сергеевичем, любезно поинтересовался, не выпью ли я с ним в Новый год водочки. Он работал в Министерстве финансов Эстонии, возил в Москву отчет, который непременно надо было закрыть этим годом. Я сказал, что у меня есть шампанское, пригласил в нашу компанию вязальщицу. «Хорошо-о», — важно согласилась она.
Стучали колеса, поезд вертелся в белом снежном веретене, вязальщица раскладывала на тарелке тминное печенье. Новый год приближался.
Вскоре выяснилось, что Иван Сергеевич недавно развелся, вязальщица не замужем, я тоже царапаю в анкетах «холост». Такое совпадение преисполнило нас симпатией друг к другу. Особенно приятно было, что нас ничто не объединяло, кроме стенок купе, приближающегося Нового года, одиночества. За окном скакали белые леса, изредка попадались селения: колеблющийся свет из окон, косые дымы над крышами. Они были чуть светлее ночи, а потому различимы.
Вязальщица оказалась поэтессой. Перед самым Новым годом она прочитала подстрочники двух своих стихотворений. Мне запомнились странные строчки, что Эстония, как девочка-замарашка, украдкой смотрится в зеркало барышни Европы, но не видит там своего отражения. Второе стихотворение было про любовь.
— Симпатично, — одобрил Иван Сергеевич, — очень симпатично. Давайте выпьем за ваш талант.
— Что вы, какой талант, — замахала руками поэтесса, — мой письменный стол давно в пыли.
«Мой письменный стол давно в пыли», — эта фраза странно взволновала. Быть может, потому, что в данный момент у меня вообще не было письменного стола. В последнее время сделались привычными горькие всплески, когда с терзающей ясностью я сознавал одновременность неостановимого течения дней и того, как каменеют в душе невоплощенные замыслы. Почти физически я ощущал, как они тяжелеют, уходят вниз, никакой уж киркой под них не подкопаться.
— Это хорошо, когда в пыли, — сказал я. — Хуже, когда стола нет.
— О, — возразила она, — но тогда остается надежда. Когда сидишь за столом каждый день, а надежды нет, тогда еще хуже.
— Да-да, — подхватил Иван Сергеевич, — иногда возьмешь на дом отчет, никак себя вечером за него не заставишь сесть. На ночь откладываешь, потом на утро. Всю ночь не спишь, думаешь, как утром засядешь, под утро заснешь и… проспишь. Объяснительную писать приходится.
— А если некому писать? — спросил я.
— Тогда и за стол нечего садиться, — засмеялся Иван Сергеевич.
Потом улеглись спать. С потолка лился мерцающий фиолетовый свет. Конечно же не спалось. Среди ночи я заметил, что поэтесса — она лежала на противоположной полке — смотрит на меня. Ее светлые волосы, белое лицо сливались с подушкой, зато темнели глаза. Полная белая рука преодолела разделяющее нас пространство, дотронулась до меня.
— У тебя есть девушка? — спросила поэтесса. — Почему ты не с ней в Новый год?
— Есть, — ответил я. Ночь, льющийся с потолка фиолетовый свет, случайность нашего знакомства избавляли от условностей. Я говорил, что думал. — Мне кажется, она русалка. Она замужем, но как-то странно. Она хочет утащить меня на дно, мне кажется, я погибну, если не расстанусь с ней.
— Русалка… — задумчиво повторила поэтесса. — Русалка. Мне этот… — она запнулась, подбирая слово, — образ близок. Но русалка не обязательно тащит на дно. Есть русалка, которая сменила рыбий хвост на ноги, чтобы быть поближе к любимому, ходить по земле. Помнишь, у Андерсена? Каждый шаг причинял ей страшную боль. Есть такое понятие, русалочкина боль, то есть добровольное мучение во имя того… — она снова запнулась, — чтобы подняться над собой, преодолеть свою суть.
— Допустим, — сказал я, — но боль удушья, когда тебя тащат на дно, она никем не воспета?
— О, — воскликнула она, — это добровольная сладкая боль, потому что она от греха. И тут ни в коем случае не надо подниматься над собой, надо, наоборот, опускаться, а это, согласись, всегда легче.
— Значит, русалка в любом случае права: и когда меняет хвост на ноги, и когда тащит на дно?
— У человека есть выбор, — помолчав, ответила поэтесса. — А у русалки лишь рыбий хвост. Поэтому ее боль — святая боль.
— Когда она меняет хвост на ноги, а когда тащит на дно?
— Она меняет, — прошептала поэтесса, — она всегда меняет, надо только разглядеть момент.
Я лежал, глядя в потолок, и думал: снится мне это или мы на самом деле разговариваем?
— Еще мне близок образ Кассандры, — произнесла поэтесса.
— Кассандры? — спросил я. Сейчас мне было мало дела до Кассандры.
— Знаешь, откуда пошли ее несчастья?
Я молчал, потому что если и знал, то приблизительно.
— В нее влюбился Аполлон. Она увидела его, стоящего в тени масличных деревьев, испугалась и побежала. За это он и наказал ее.
— За то, что побежала? И все?
— За то, что испугалась и тем самым пренебрегла любовью божества. Никогда не надо бояться. Боящийся, бегущий — все равно что Кассандра, которая потом все знала, все понимала, но уже никогда ничего не могла изменить.
— Ну я-то пока кое-что еще могу изменить, — пробормотал я.
— Дай тебе бог, — сказала поэтесса, — а бояться не надо.
Больше мы не разговаривали.
Утром приехали в Таллин. Башнями, шпилями, острыми крышами город смотрел в бездонное голубое небо. Нам с поэтессой оказалось по пути. В утреннем свете поэтесса оказалась совсем не симпатичной: расплывшаяся фигура, невыразительное, пухлое лицо. Утром я был далек от предметов ночных разговоров. Настало время обычных условностей. Мы сели в трамвай, аккуратно пробив дырки в талонах. У гостиницы мне надо было сходить.
— Поедем ко мне? — предложила поэтесса. — Выпьем кофе?
— К тебе? — растерянно переспросил я, ощущая привычную нерешительность, скользкий миг, когда все может покатиться неизвестно куда, обрести непредсказуемость. — Нет, — сказал я испуганно и резко. — Спасибо, нет.
— Ты подумал, старовата я для кофе, — одними губами улыбнулась поэтесса. — Но я имела в виду лишь то, что сказала: чашку кофе — и больше ничего.
Мне стало стыдно.
— Извини, ты не так поняла. Просто дела. И потом, меня ждут.
— Я тебя правильно поняла. До свидания, — она отвернулась.
Я выскочил из трамвая покрасневший. «Это Антонина! — подумал в бешенстве. — Это с ней я отучился от всего нормального, естественного. Откуда эта гнусная привычка полагать, если женщина, значит, постель. Любая женщина — все равно постель! Так нельзя».
Меня поселили в номере на двадцать втором этаже. Полюбовавшись из прямоугольного окна на укрытый снегом город, я принял душ, потом позавтракал в буфете. Потом я спустился вниз, сел в первый попавшийся автобус, который поехал в парк Кадриорг.