Так начался для меня первый день Нового года.
Мы шли по Оружейному переулку, под ногами шевелились тени. Интенсивную жизнь вели тени, словно в царстве Аида, куда некогда спускался Орфей, по утверждению Антонины не столько думавший, как бы вызволить Эвридику, сколько влюбившийся в царицу подземного мира Персефону, за что потом земные женщины разорвали его у ручья. Вот Ахиллес, Пелеев сын, помахивает длинным гибким копьем. Вот укротитель коней, несчастный Гектор, снимает хвостатый медный шлем. Стоило посмотреть под ноги подольше, начинало казаться, ты тоже тень. Странный неживой шелест деревьев над головой усиливал это впечатление. Мы с Антониной существовали: теплые, дышащие, изо дня в день мучающие друг друга, и одновременно как бы являлись тенями, сухим шелестом. Тополиный пух невидимо сновал в темном воздухе, застревал в ветвях. Голубая луна равнодушно всходила над суетящимися тенями и людьми.
Нас обходили развеселые пары. Парни обнимали девушек, девушки счастливо улыбались.
Под ногами тени.
Перед глазами развеселые пары.
Мы болтались где-то посередине — живые, но совсем не веселые.
Неожиданная, я бы сказал, женская степенность вдруг обнаружилась в походке Антонины.
— Ты несешь себя, как хрустальную вазу, — заметил я.
— Я гораздо дороже вазы, — серьезно ответила она.
На этом, однако, обмен глупейшими репликами не закончился.
— Я много читаю в библиотеке, — задумчиво произнесла Антонина через некоторое время.
— Да? Есть время? Я думал, ты только перепечатываешь рефераты.
— Мне кажется, я сейчас читаю больше тебя.
— Вот как? Похвально, — сказал я. — Что же ты читаешь? Кроме Артюра Рембо?
— В данный момент мифы Древней Греции, — важно ответила Антонина.
— Я, наверное, должен спросить: почему именно мифы?
— Потому что они мне нравятся.
Некоторое время мы шагали в молчании.
— Вот Артемида, — сказала Антонина, — богиня-девственница. Превратила в оленя юношу Актеона за то, что тот увидел ее обнаженной. Благороднейшая и мудрейшая Афина превратила Арахну в паука за то, что та лучше ее ткала. Аполлон-Мусагет содрал кожу с бедного Марсия потому, что тот переиграл его на каком-то музыкальном инструменте.
— Так. И что же?
— А мог бы так поступить, скажем, Иисус? Или бы он сам превратился в оленя, в паука, дал содрать с себя кожу?
— Да, скорее всего, он бы именно так и сделал. Дал содрать с себя кожу.
— Значит, от Древней Греции до христианства человечество все же проделало некий путь в духовном развитии?
— Это сложный вопрос, — сказал я, — на него так же трудно ответить, как определить роль вина в прогрессе человечества.
Но Антонина не приняла моей легкости. Иногда на нее находил серьезный стих, и тогда в споре ли, в разговоре она стремилась дойти до сути, однако не рассудочно, а потому безболезненно, как я, но по-своему. С ней было нелегко разговаривать. Она входила в спор всем своим существом, всем опытом, всей душой. Часто мои собственные слова начинали казаться мне шелухой, пухом. Иногда Антонина высказывала забавные мысли.
— Разве духовное и нравственное ограничение — прогресс? — воскликнула Антонина.
— Духовное — не знаю, — задумался я, — но нравственное — определенно прогресс.
— Только сделались ли люди с тех времен лучше? — спросила Антонина. — Сколько их в своей жизни так и не продвинулось дальше двух заповедей: «не убий» и «не укради»? Боже мой, как часто я слышала: «Все грехи на мне, кроме двух. Никого в своей жизни не убил и ничего не украл». Впрочем, насчет украл сейчас посвободнее, а? — засмеялась Антонина.
— Это старый, как мир, спор, — сказал я, — почему время идет, а люди не становятся лучше. Еще Достоевский писал об этом. Но я думаю, если бы даже было «убий», «укради», не все бы кинулись убивать и воровать.
— В таком случае они родились, что ли, такими хорошими?
— Не знаю, — сказал я, — это тоже старый, как мир, спор: почему из двух братьев один Авель, а другой Каин?
— Но прежде всего идет «не», — подвела итог Антонина, — эдакая тонюсенькая пленочка, готовая в любой момент прохудиться. Неужели все в мире: законы, философия, мораль — от осознания человеком собственного несовершенства? Хороша ли цивилизация, идущая от «не»?
— Хорошо, — сказал я, — внуши человеку сознание собственного совершенства. Сможет ли он тогда радоваться произведениям искусства, делать какие-нибудь добрые дела? Зачем ему тогда всё, если он так хорош и совершенен? Вот ты зачем читаешь мифы?
— Мне кажется, — ответила Антонина, — путь человечества, начиная от Древней Греции, это путь от свободного «да» к фарисейскому «нет». Почему я сравнила языческих богов с Иисусом. Там, где они говорили себе «да», он вдруг сказал «нет». И человек, следовательно, когда-то говорил себе «да», а теперь все построено на «нет».
— И это старый спор, — вздохнул я, — не лучше ли было не принимать христианства, остаться язычниками.
— Тебя послушать, — разозлилась Антонина, — так все уже было. Зачем ты тогда живешь? Может, тебе вообще лучше было не рождаться на свет? А?
— И на этот вопрос человечество не знает ответа, — рассмеялся я. — Давай о чем-нибудь попроще?
Антонина махнула рукой.
Мы уже дошли до метро, остановились под самой красной буквой «М». Прощаться или же идти ко мне — решала Антонина. Необъяснимая логика присутствовала в ее решениях. Чем больше я ее узнавал, тем больше убеждался, что отнюдь не теряется Антонина в создаваемом вокруг себя безумии и хаосе, напротив, весьма продуманно управляет этой стихией.
Красная буква «М», зеленый бандитский глаз далекого такси, желтая табличка автобусной остановки, качающаяся на ветру, шелест деревьев над головой — все порождало тревогу. Холодные русалочьи пальцы ласкали шею. «Борис, Борис…» — тоскливо подумал я.
— Возьмем наш случай, — вдруг пробормотал совершенно неожиданно. — У нас «да», так? Только хорошо ли нам с этим «да»? Мне, например, как-то не по себе.
— Ага, душевные муки, — резко качнулась с пяток на носки Антонина. — В библиотеке я еще и Гарсиа Лорку почитывала. «В прибрежный песок впечатал ее смоляные косы…» Чего-то она там много с себя сняла. Потом: «Она ведь жена чужая, она ведь жена чужая…»
— Помню. А он думал, что она невинна… Надо решать, — тупо произнес я.
— «Нет» после долгого «да», — усмехнулась Антонина, — оно, конечно, вернет тебе крылья.
Я вспомнил сладкое время хождений в библиотеку, ежедневного, беспорядочного чтения. Одну книгу читал, казалось, вот она, правда, вот она, истина на все времена. Другую — и там правда, и там истина. И не оспорить автора, не возразить. Что же за такое вместилище правды: миллионы томов, миллиарды зачитанных желтых страниц? Что главное? Где ключ? И вдруг, нахожу известнейшее размышление Канта о двух вещах, которые «…наполняют душу все новым и нарастающим удивлением и благоговением, чем чаще, чем продолжительнее мы размышляем о них, — звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Моральный закон во мне! Как хорошо он помогал мне ориентироваться в книгах, в чужих судьбах. И в моей, думал, и в моей собственной судьбе поможет. Так куда он провалился, этот моральный закон? Неужто, пугался я, он лишь в мыслях, в идеальном мире правит и руководит человеком?
«Она ведь жена чужая…»
— Я не говорю «нет», просто наше «да» должно стать другим, более порядочным, что ли? Давай решать.
— Чего решать? — устало спросила Антонина.
— Как дальше.
— А нечего решать, — спокойно произнесла она, — собственно, из-за этого я с тобой сегодня и встретилась. Я беременна, Петя. Аборт делать не буду, потому что хочу ребенка. В конце концов, я замужем. Так что дальнейшие наши отношения бессмысленны. Тебе нечего решать.
— Беременна… Но от кого? Какая неделя?
— Да тебе-то до этого что, а? Ишь ты доктор какой! Это мой ребенок, это мое дело, и на этом я закрываю тему! — Антонина вскочила в подъехавший автобус, пометалась в нем, словно рыба в желтой воде, застыла, ухватившись за поручень, ко мне спиной.
Поднявшийся ветер метнул вслед автобусу серое облако тополиного пуха.
Я любил таллинский парк Кадриорг и всякий раз отправлялся туда гулять, когда попадал в Эстонию. Первый раз я попал в Эстонию давно, когда учился в девятом классе и жил в Ленинграде. В гости к эстонским школьникам на зимние каникулы, помнится, поехал наш класс. Я помню сумерки в парке, синие тени на снегу, красноватые стволы сосен, опускающееся солнце. Над лесом летела ворона, а над заснеженным, заледеневшим заливом — чайка. Мне было тогда пятнадцать лет, следовательно, не вариантен, не многомерен был мир — лишь в том, что происходило в данный момент, заключались для меня исток и исход. Я держал за руку высокую темноволосую девочку Анне-Лоот, и что странно: рука, которая была в перчатке, безбожно мерзла, а другая, в которой смирно лежала ладошка Анне-Лоот, горела. Происходящее переполняло меня, я задыхался. Неожиданно наши пальцы переплелись, мы остановились. Вдали краснел вмерзший в лед бакен. Долгое время потом, целуя иных девушек, вглядываясь или не вглядываясь в их меняющиеся лица, я одновременно как бы видел и этот красный бакен. Небо опустилось ниже. От солнца в небе остался малиновый узкий сегмент. Анне-Лоот прислонилась к сосне, положила мне руки на плечи. Я зачем-то сорвал с головы черную вязаную шапочку с помпоном. Она упала на снег, как подстреленная ворона. Теплая ладошка Анне-Лоот опустилась на мою холодную голову. Мы поцеловались, и конечно же я сделал все не так — ткнулся носом в щеку, едва коснулся ее губ. Она улыбнулась, погладила меня по голове, и мы поцеловались по-настоящему.
Мне было пятнадцать лет. Мир не был многомерным. Не столько сама Анне-Лоот волновала меня, сколько то, что, как мне казалось, должно произойти. Последнее время ни о чем другом я думать не мог, поэтому меня сейчас лихорадило, я был близок к помешательству.