Мы ходили по городу, непрерывно курили, целовались в каких-то подворотнях. В изысканном кафе я храбро истратил семнадцать рублей — едва ли не все свои деньги. Официант, насмешливо на меня поглядывая, откупоривал шампанское. Чем дальше, тем становилось страшнее. Я нес какой-то косноязычный бред. На одной из башен Старого города горел прожектор. Я сочинил немедленно стихи, где, помнится, были строчки, что, мол, светит прожектор, деля мир на тебя и меня. Потом мы ехали на трамвае, рассекая белые глади новостроек.. Далековато жила Анне-Лоот. В подъезде целовались около пылающей батареи. Пошатываясь, я оглядывал место: толстую, как колонна, трубу мусоропровода, широкий подоконник, черное безжизненное окно. «Неужели здесь, — думал, расстегивая дрожащими руками пуговицы на пальто Анне-Лоот, — вот здесь…» Но она выскользнула, крепко взяла меня за руку, повела по лестнице наверх. У подоконника, оказывается, была игра. Там нам каждую секунду могли помешать. Я понял, что именно потому и был так храбр, что нам могли помешать. Вдруг осознал, что боюсь Анне-Лоот, что лучше бы нам в самом деле помешали, мы бы расстались — и я бы вышел на улицу под снег. О каким счастливым я бы тогда себя чувствовал, гораздо более счастливым, чем если бы… Я переставлял ватные ноги со ступеньки на ступеньку. Около двери Анне-Лоот остановилась, приложила пальчик к губам. Щелкнул замок. «Пошли, — шепнула, — только очень тихо. Моя комната с краю». — «Подожди. — выдохнул я, — ты действительно хочешь, чтобы я шел?» «Конечно», — ласково шепнула Анне-Лоот. Я понял, что все. Если бы она колебалась, сопротивлялась, боялась, я бы колебался, сопротивлялся, боялся вместе с ней, мы бы двигались вместе в одном направлении. После ее «конечно» все изменилось. Я боялся ее спокойствия, уверенности, наконец, ее опыта в этих делах. Вокруг качалась, как на волнах, чужая лестничная площадка. Как воздушные шары, летали белые плафоны. Я смотрел в лицо Анне-Лоот и не испытывал никаких чувств. Чужое, совершенно чужое лицо. «Осторожно, здесь высокий порог», — шепнула Анне-Лоот. «Ничего, перешагну», — в отчаянье улыбнулся я. «У меня еще никого не было! — хотелось крикнуть мне. — Я боюсь тебя. Боюсь того, что будет. И еще я не люблю тебя». Но я молчал, чувствуя, как по спине течет пот.
Вдруг громко хлопнула дверь этажом выше, послышались громкие голоса. Это загулявшие эстонцы хохотали в ночи, доказывая, что не только умеют дисциплинированно стоять перед светофорами на пустынных улицах. А вот и мусорный бачок зачем-то пнули, и он, страшно гремя, покатился по лестнице. Из темной квартиры Анне-Лоот послышался сердитый женский голос. «Это мама», — растерянно прошептала Анне-Лоот. Какая сразу во мне проснулась нежность. Я целовал Анне-Лоот, а она выталкивала меня за дверь: «Завтра, завтра увидимся!» — «Подожди», — цеплялся я за ее руки. Но дверь захлопнулась. Я побежал по лестнице вниз. Снег, везде снег. Черная кошка осторожно ступает по тротуару.
Трясясь в трамвае, я думал, что каждую ночь теперь буду мечтать об Анне-Лоот. Между нами ничего не произошло, но я почему-то чувствовал себя счастливым и мудрым. Мне не в чем было раскаиваться, не в чем разочаровываться. Мир показался вариантным и многомерным. То, что не произошло, было интереснее того, что могло бы произойти. Мечты несли покой. Жизнь — суету и боль.
И впоследствии случалось мне вот так отступать, якобы во имя сохранения чистоты, ясности. Но то были мертвые чистота и ясность, родственные фантомным болям, когда болит ли или, наоборот, создает иллюзию полнейшего здоровья то, чего нет. Плохое «было» все равно лучше прекрасного «не было». Я всю жизнь шел к простой этой истине и всю жизнь не мог к ней прийти.
Тогда мне было пятнадцать лет. Но и сейчас, оказавшись в Эстонии, я испытал смутное беспокойство: что-то я здесь сделал не так, в чем-то ошибся.
Я помню парк Кадриорг весной, когда на берегу исходят водой льдины, кругом сырость, с деревьев падают холодные капли. Летом: когда за соснами шумит море, все в разноцветных пузырях и треугольниках парусов, по асфальтовым дорожкам несутся велосипедисты, спицы блестят на солнце. Осенью: когда песок пуст, в небе сбираются птицы, с моря катятся мрачные серые волны. А сейчас зима, холодно, белый залив изогнулся подковой. На одном берегу залива белые, как свечи, деревья, на другом каменные зигзаги города. И как прежде, вмерзшие в лед красные бакены. Зайти погреться некуда. Все закрыто по причине воскресенья, первого дня Нового года.
То было привычное состояние неприкаянности, когда холодно и негде погреться. Наступала пора механического существования, пустого, непрерывного действия. Так у меня всегда было. Сначала я долго и напряженно думал, потом нелепо и бестолково действовал. Мысли и дела, как две Евклидовы параллельные прямые, у меня никогда не пересекались.
Доехал на автобусе до центра, энергично обошел Старый город. Вспомнил даже название одной из башен — «Толстая Маргарета». Подышав на руки, написал в блокнот какую-то чушь: дескать, на кухарку, уткнувшую руки в белые бока, похожа башня. Забрался наверх, на смотровую площадку, деловито пересчитал корабли на рейде. Поймал себя на том, что бормочу: «Так, посмотрим, сколько у вас здесь корабликов…» Устыдившись, сбежал вниз.
Горя пустым действием, потирая нетерпеливо руки, вернулся в гостиницу. Взглянув на часы, включил телевизор: передачи давно начались. Показывали документальный фильм под названием «Куда уходят киты?» Киты, оказывается, уходят в небытие, когда на них безжалостно охотятся, когда им в спины всаживают из гарпунных пушек гранаты, когда с самолетов их засекают глазастые летчики и передают координаты на корабли. Китам еще не нравится, когда нефтяные танкеры выпускают им в дыхала тысячи тонн нефти. Одурев от вертолетного рева, от гранат, от нефти, от смерти, киты несутся в сторону берега, пока не разорвут животы о прибрежные камни и волны не вынесут их на берег, а песцы не прогрызут в их тушах ходы и туннели. Авторы фильма призывали людей остановиться, пока не поздно. Им было трудно возразить.
Я смотрел на экран и вспоминал маленького кита, которого однажды видел в Чукотском море. Мы летели на вертолете над самой водой. Это был санитарный рейс, и, чтобы сократить путь, решились летчики прочертить дугу над синими взбрыкивающими волнами. Мне давно хотелось написать о таком рейсе, когда погода не имеет значения и все подчинено единственной цели — спасению жизни человека. Мы летели в тундру, к пастухам, где маленькая чукотская девочка могла умереть от аппендицита. Летели очень низко, хоть и запрещено низко летать над волнами, но выше ветер болтал вертолет. Волны синели, как только они могут синеть ранней осенью в Чукотском море. Киты показались неожиданно. Сверху казалось: это тугие черные цилиндры вспарывают воду, таранят ее, поднимая белые бурунчики. Напряженно дрожали в воде их плоские, как распластанные птичьи крылья, хвосты. Но не было времени любоваться китами, слишком быстро летели. Оглянувшись, я заметил маленького кита — детеныша, — который, видимо, испугался рева винтов и поплыл в другую от стада сторону. «Давай развернемся, спугнем, чтоб обратно поплыл!» — проорал я летчику. Тот даже не обернулся. Я хватил его по кожаной спине кулаком. Он отпихнул меня так, что я вылетел из кабины в салон, где сидел хмурый врач с чемоданом на коленях, покатился, ударяясь о какие-то острые ящики. Детеныш изо всех сил, молотя воду хвостиком, плыл к берегу. Я зажмурился, сосчитал до десяти, загадав, что, если сосчитаю, ни разу не вздохнув, он одумается, вернется обратно. Но он плыл к берегу, острые камни обступили его. Больше я не оглядывался. Обратно возвращались ночью. Лопасти вертолета мерцали, словно точильный круг. Казалось, полумесяц затачивает о него свое белое лезвие. Вызов оказался ложным. У девочки был не аппендицит, а обычные желудочные колики, она чем-то объелась.
Тогда, помнится, вглядываясь в воздушную тьму, о некоем вечном, неразрешимом конфликте задумался я. Все на свете я бы сделал, отдал, чтобы не погибал этот детеныш, но ничего было мне не дано изменить. Мир был и оставался жестоким, вопреки мне, человеку. «Неужто, — подумал я, — это произошло для меня, одного меня, чтобы я в чем-то изменился, стал другим? Что за дикая цена? Как мне жить, сознавая, что каждую секунду что-то в мире разрушается, безвозвратно исчезает, погибает в страданиях — и нет этому конца и края. И все это благодаря человеку и одновременно вопреки человеку».
Не было ответа.
Вот как я был тогда наивен.
И точно так же наивен я был сейчас.
Я сидел в одиночестве в залитом зимним солнцем номере, почти физически ощущая протяженность предстоящих часов. Новогодняя, богатая делами, Москва лежала в восьмистах километрах к востоку. Там осталось все мое. Здесь был новогодний Таллин. Мой будущий герой — рыбак, — должно быть, потягивал пиво. Анне-Лоот пошла гулять с детьми, а может, вязала мужу шерстяной чулок.
Задернул занавески. В номере стало сумрачно. Стандартный гостиничный интерьер дышал равнодушием. Как хорошо была мне знакома эта тоска в чужих городах, особенно в выходные, когда некуда себя деть: лежишь поверх застланной койки, тупо смотришь в потолок. Сиюминутные раздражения, неудовольствия приобретают вселенский характер. Предстоящая встреча с людьми пугает. Не хочется задавать вопросы, писать чего-то в блокнот. Пытаешься заснуть — не можешь. Пытаешься читать книгу — она валится из рук. «А может, — подумал я, — страдание отпускается людям одинаковой мерой? Просто на кого-то оно накатывается вместе с событиями, потом отпускает, а у других, как каша, размазано по всей жизни, происходит из пустяков, из мелочей и так же в никуда уходит. Такое страдание смехотворно, карикатурно. Разве не смехотворен я сам в данный момент? Возможно, — ответил сам себе, — для кого-то и смехотворен, но не более чем мне смехотворен тот, другой. Сам себе же я отнюдь не смехотворен, потому что все со мной происходящее, к сожалению, моя жизнь, другой у меня нет. Тут не до чужого смеха. Да и вообще, чем оплачивается право быть таким, а не эдаким? Быть может, этим, размазанным, как каша, страданием? Или, — зачем-то полез в сумку, где лежал написанный недавно рассказ, второй, со времени сожжения чукотских — этим? Но где гарантии?»