Наши годы — страница 60 из 78

Я подумал: разве это не повод для страданий — страстное желание обрести гарантии там, где их быть не может? Стал успокаивать себя: ведь не к славе я рвусь, просто размышляю, верен ли открывшийся мне во время писания смысл собственной жизни. Не обманчивы ли были эйфория, минутное чувство постижения, прикосновения к тому, что словами не выразишь? Живые легли на бумагу буквы или мертвые? Может ли вообще быть хоть какой гарантией чувство, что, например, в данном рассказе ты сказал все, что хотел, добавить к сказанному нечего, выше не прыгнуть. Я подумал: стиль, фраза, сюжет — всего лишь дороги, по которым движется мысль. Единственное, что от них требуется, быть прямыми, удобными, чтобы попусту не петлять, не крутиться. Но где гарантия, что моя мысль не пустой звук, не тополиный пух, наконец, не пародия на страдание? Из каждой миллиардной пушинки вырастает дерево. Но опять-таки: где гарантия, что именно моя — миллиардная?

То был замкнутый круг, эйфория чередовалась с отчаяньем. Я закончил второй рассказ незадолго до Нового года. Поставил точку на даче под бормотание невыключенного транзистора. Какие-то итальянцы бранились на коротких волнах, звенели саблями. Потом ласково и сладко, как только можно запеть ночью на итальянском, запела женщина. В печке догорали поленья. Пора было закрывать трубу. Окно в кухне запотело. На нем вполне можно было написать пальцем слово «конец», подрисовать красивый вензель. Едва подумал про вензель, тут же кольнуло: а ведь это уже было! И ночь, и печь, и лампа на кухонном столе, и молодой человек, склонившийся над столом. Где-то я про это читал, в каком-то фильме смотрел. Может, и мой рассказ уже был?

В щербатую раковину звонко падала из крана капля.

Подумал: сделано-то на копейку, да и вообще — сделано ли, а сколько сомнений, мыслей, переживаний. Может, они растут в обратной пропорции качеству сделанного? Чем мощнее изнанка, тем беднее лицо? Может, запутанная-перезапутанная гамлетовская изнанка есть компенсация за «не дано»? Как яркая фальшивая монета, бессмысленность которой очевидна всем, кроме ее обладателя. Подумал: как красиво, убедительно, страстно говорят о литературе те, кто пока ничего не написали, а только собираются. Подумал: сколько моих товарищей пишут повести, романы, пьесы, которые никогда не будут закончены. Подумал: сколь ничтожно тонка нить, связующая их, да и меня самого, с ежедневной, кропотливой работой. Сколь часто вместо работы — блуждания в ночи, какие-то разговоры за столиками, перемещения из дома в дом, бесконечные знакомства, ненужное пьянство. А может, в результате «не дано» и образуется некий вакуум, который и не может быть заполнен работой, но лишь мучительными раздумьями, пустыми разговорами, тратой времени. А жизнь уходит, съеживается, чернеет, как сжигаемая бумажная страница. Разве не страдание — изо дня в день сознавать, что не создано ничего, и лишь в мнимом полете, в табачном прищуре обозревать непокоренные вершины, полагать себя истинным творцом. Разве не фарс — не делать в литературе ничего, но жить в ее атмосфере, в ее отраженном свете. Впрочем, есть другая, по-видимому, худшая крайность, когда человек пишет-пишет и никак не может остановиться, когда нет ни мыслей, ни сомнений.

Вспомнил, как Жеребьев иногда трясет у меня перед носом исписанными мелким почерком страницами. «Вот, — кричит, — сто пятьдесят страниц! Причем учти, мои страницы не такие, как твои. Твоих тут будет двести». — «Чего? — спрашиваю я. — Чего сто пятьдесят страниц?» — «Неважно, — внезапно остывает Жеребьев, — когда закончу, узнаешь». Он вдруг начинает строчить заявки, писать директорам издательств письма, где расписывает достоинства своей будущей книги, просит какого-нибудь известного писателя написать предисловие к своему ненаписанному труду. И тот пишет. «Все, — строго заявляет он мне. — Хватит играть в игрушки. Ты молодой, ты и занимайся литзаписью, я буду книги писать!»

Вспомнил, как недавно встретил Сережу Герасимова, тот похвастал, что с ним заключают договор на книгу о пожарниках. «Почему именно о пожарниках?» — удивился я. «Кто их знает, — ухмыльнулся Сережа, — запланирована, видно, книжка о пожарниках». — «Ты хоть знаешь, как они работают?» — «Две недели хожу, ни одного пожара, — ответил он, — хоть сам чего-нибудь поджигай».

Вспомнил, как Игорь Клементьев произнес с грустью: «Петя, мне кажется, я разучился писать, превратился в типичного газетного функционера». — «Но ведь раньше ты царапал, — сказал я, — и даже неплохо». — «Отлично, — воскликнул Игорь, — здорово ты меня утешил, спасибо, дружище». — «Кто-то должен писать, — пожал я плечами, — а кто-то руководить теми, кто пишет». — «Сидел недавно в кабинете, — словно не расслышал меня Игорь, — правил дурацкие информации и вдруг подумал: неужели это все? Что еще мне осталось в жизни?» — «Квартира, — ответил я, — служебная машина, загранпоездки, перспектива посидеть три года собкором в хорошей стране, поликлиника и паек». — «Хватит, — разозлился Игорь, — с тобой нельзя говорить ни о чем серьезном». — «Издай побыстрее брошюрку, — посоветовал я Игорю, — тогда все пройдет, я имею в виду этот комплекс».

Вспомнил, как, заглянув к Ирочке Вельяминовой, увидел, что она торопливо складывает в папку странички. «Что это?» — «Пишу повесть, — почему-то шепотом ответила Ирочка. — Повесть пишу». — «А про что?» — тоже шепотом спросил я. «Про пионеров. Как они шагают с горнами и барабанами, как охраняют природу, как защищают животных», — какая-то странная обреченность сквозила в ее голосе, но я подумал, что, пожалуй, Ирочка — единственная из перечисленных — доведет дело до конца. «Но ведь это же прекрасно!» — фальшиво восхитился я. «Как думаешь, дружочек, — задумчиво спросила Ирочка, — когда пишешь о положительном, необходимо ли самой быть кристально честной и чистой? Или достаточно себя лишь чувствовать таковой в момент, когда пишешь?» — «Нет ответа, — сказал я, — правила и исключения здесь равноправны. Хотя, конечно, бог правду видит». — «Бог правду видит, — повторила Ирочка, уставилась на меня невидящим взглядом. — Бог правду видит».

Почему-то вспомнил птиц, каждую осень беснующихся у меня под окнами. Никуда-то они не полетят, ни в какие теплые края, а вот, поди ж ты, жив древний инстинкт, зачем-то собираются в стаи, перелетают с одного дерева на другое. И все.

Тем временем облака закрыли солнце. Город как-то потускнел. Делать в гостинице было совершенно нечего. Оставалось еще раз пройтись по кривым узким улицам, по булыжным площадям, по обдуваемым злым ветром крепостным стенам.

На чистом листе бумаги я изобразил рыцаря в латах, вуалехвостку, похожую на средневековую красавицу, обмахивающуюся веером, девичье лицо — что-то среднее между Анне-Лоот, Ирочкой Вельяминовой и Антониной. Потом явилась фраза, показавшаяся достойной быть занесенной на бумагу.

…Когда я поставил точку, за окном было темно. На противоположном доме пылала синяя реклама, возвещавшая на нескольких языках, что летать самолетами надежно, удобно, выгодно. Звезды заполонили небо. Я сидел за столом, с сомнением глядя на исписанную стопку бумаги. «Так рассказы не пишутся, — убеждал я себя, — они не рождаются из подобного мусора, противоречивых мыслей, каши воспоминаний. Или… пишутся? Рождаются?»

Ответа не было.

ЭСТОНИЯ II

Поздним вечером следующего дня я спустился на лифте с двадцать второго этажа гостиницы. В холле было тускло и чинно. В центре сгрудились, словно носороги, кожаные диваны. У стеклянных дверей несли вахту сразу три швейцара. Видно, число желающих попасть сюда было велико. Для некоторых — восточного вида — людей швейцары делали исключение.

Сколько я себя помнил, я всегда был снаружи, в самом хвосте очереди. Я всегда проклинал ситуацию, что вынужден стоять в очереди, унижаться, ждать, чтобы истратить честно заработанные рубли. Порой казалось: а нужны ли рубли кому-нибудь, кроме меня? В данный же момент я находился внутри, посматривал на томящихся в холоде за стеклянными дверями с некоторым превосходством, ощущая собственную, пусть мимолетную, случайную, но избранность. Впрочем, я не очень любил рестораны, по своей воле в них не ходил, поэтому мнимая избранность вскоре обернулась смущением.

Я вышел на улицу. Жаждущие попасть взглянули на меня с недоумением. Куда-то в снег, в холод уходил я из гостиницы, где почти на каждом этаже буфеты, бары и рестораны. Я пересек занесенную снегом улицу и оказался в Старом городе. Здесь было тихо, только черные следы разлетались во все стороны.

— Где тут ресторан… тьфу, название не выговоришь! — остановил меня пожилой седовласый человек с трубкой в зубах. Пальто нараспашку. Борода — седой истрепанный веник.

— Понятия не имею, — я почувствовал привычную неприязнь к очередному искателю увеселений.

— Не имеешь? — разозлился он. — А что ты вообще имеешь? Деньги имеешь? На, смотри, — вытащил из кармана толстую пачку, потряс у меня перед носом, как некогда Жеребьев ста пятьюдесятью страницами незаконченного литературного труда.

— Дурак, — сказал я, — прибьют здесь тебя, как крота.

— Подожди, — он нервно куснул трубку. — Подожди… те, пожалуйста. Я вам скажу. У меня жена умерла, я впервые снял с книжки такую сумму. И я не могу истратить, не знаю, где и как. Оказывается, я не умею тратить деньги. Меня никуда не пускают, нигде нет мест. Зачем я только сюда приехал? Противно разговаривать с этой мразью возле ресторанов, верите ли, официанты и те смотрят на меня, как на блоху! Я бы продал билет, улетел завтра же, чтобы не оставаться здесь еще на один день. Сунулся в кассу, и там очередь, и там нет! Кому бы заплатить, чтобы не мучиться, чтобы мне принесли билет в гостиницу, чтобы все было так, как я хочу? В конце концов, плачу я за это или не плачу? Неужели сейчас невозможно попасть ни в один ресторан? А мне, как назло, хочется выпить.

— Попасть можно, только надо быть наглее.

— Проклятие, неужели жена права? Коля, всегда говорила она, ты и деньги — вещи несовместимые. Будь у тебя миллион, ты бы не сумел починить каблук в обувной мастерской без очереди, достать рулон туалетной бумаги. Она права. Я в этом сразу убедился, как только сюда приехал. Вам не кажется, мы живем в странный век, может быть, век хамства? Что хорошего в этом городе?