Наши годы — страница 61 из 78

— Средневековая архитектура, — сказал я.

— Средневековая архитектура, — тоскливо повторил он, — а вам не кажется, что хамство убивает впечатление от архитектуры?

— Надо самому сделаться хамом, — сказал я, — сразу станет легче жить, во всяком случае не будет сложностей с ресторанами.

Пройдя несколько шагов, я скатал плотный снежок, бросил ему вслед. Седой обернулся.

— Уезжай, друг, отсюда, — почему-то посоветовал я ему. — И быстрее женись, пропадешь без жены.

Он удрученно махнул рукой, пошел своей дорогой искать ресторан.

Я с отвращением смотрел на залитые нездоровым зеленым и розовым светом окна. Выходило, не только от внутренней пустоты, безразличия к греху — ресторан, и уж конечно не от желания утолить голод, но и от слабости, незащищенности перед ударами судьбы. Такие — самый жалкий, презираемый ресторанный отряд. Их безжалостнее всех обсчитывают, им грубее всех хамят.

Город, закованный в лед, постепенно оттаивал. Я увидел, как месяц, боясь поранить ноги, осторожно крадется над шпилями и башнями. Увидел трех черных кошек, сидящих в ряд на балконе, посверкивающих глазами. Так просто сразу три черных кошки не могли появиться. Что-то должно было произойти. Город оттаивал, зато я промерзал до костей. Стуча зубами, бежал по узким улицам в сторону гостиницы. По-прежнему стыли в очередях юноши и девушки. Юноши непрерывно курили, девушки прятали носы в воротники, постукивали нетерпеливо сапожками о снег. Юношам было стыдно, что их не хватает даже на то, чтобы провести девушек в бар, в ресторан.

Я стоял в холле, дышал на озябшие руки, думал о только что написанном рассказе. «А если уйти от суеты и только писать? Запереться дома — и писать. И больше ничего. Будь что будет». Эта мысль была прекрасной и захватывающей, совсем как обозрение вершин в мнимом полете, в табачном прищуре. Я вспомнил, как однажды во время грозы к нам в кухню влетел голубой волнистый попугайчик. Он случайно вылетел из чужой клетки и теперь наслаждался призрачной свободой — обреченный, неприспособленный. Гремел гром, он сидел на подоконнике, вздрагивая. Когда-то в детстве я мечтал о паре таких попугайчиков, специально ходил в зоомагазин, смотрел на них суетящихся и покрикивающих в клетках. Вдруг захотелось захлопнуть окно, поймать голубчика. Но где держать его, чем кормить, как за ним ухаживать? Я стоял посреди кухни, как буриданов осел. Взвесив все «за» и «против», решил поймать. Ладно, куплю клетку, посмотрю в книге, чем кормить. Но пока я думал, попугайчик улетел.

Пересекая холл, где сгрудились кожаные диваны, я неожиданно споткнулся о чью-то вытянутую ногу, грохнулся на пол. Тут же услышал веселый смех обладательницы ноги. Он показался знакомым. Это смеялась Антонина. В белой шубе она сидела в кресле. Рядом синяя сумка.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Солнце едва поднялось над Оружейным. Мое единственное окно засияло. Над крышами, ступенчато убегающими к горизонту, простиралась лазурь, колодец же двора оставался сумрачным. Здесь была другая Москва. Большинство квартир здесь было коммунальными. Когда-то эти дома были доходными, в них селили кого попало. Призрак прошлого, казалось, мелькает в окнах с геранью, в застекленных комодах с рюмками и лафитничками, над широкими промятыми ступенями лестницы с выщербленными перилами. Комната моя находилась на четвертом этаже. Из окна тем не менее были видны крыши, вниз отвесно падали четыре каменные стены. Более городской пейзаж трудно было придумать. Деревья отсутствовали. Лишь герань слабо зеленела на некоторых подоконниках. Иногда средь бела дня из какого-нибудь окна доносилась томная, тягучая музыка. Здесь заводили Русланову, Изабеллу Юрьеву, какие-то цыганские хоры.

Таково было мое новое жилище.

Глаза сами нашли часы: половина шестого. Чирикали воробьи. Кошки выгибали на карнизах спины, пуская мелкую дрожь от носа до кончика хвоста. Словно неповоротливое железное животное во двор вползла поливальная машина. По-прежнему плавал в воздухе тополиный пух. Утренний сон истончился, причудливо переплелся с реальностью. Во сне еще властвовало неконтролируемое «я», но уже наступал на него утренний моральный закон. «Звездное небо над головой, — носились обрывки мыслей, бесконечно значительных во сне и бессмысленных при пробуждении, — тополиный пух над головой, моральный закон над головой…» И уже окончательно проснувшись: «Антонина!»

Раньше я полагал, что в общем-то живу в согласии с моральным законом. Но почему-то попытки следовать ему не в мелочах, а в серьезных, определяющих моментах приводили всегда к одному и тому же, а именно: расщеплению морального закона. Невозможность выбора, необходимость поступить так, а не эдак делала жизнь неуютной, словно я уже сам себе и не хозяин. Возникало лютое стремление оставить за собой покой и свободу, не лезть на рожон, избавить себя от неудобств, оставить все как есть, без потрясений. Одним словом, как всегда, отсидеться в кустах. Эти чувства были куда более естественные, близкие, теплые, нежели холодный моральный закон, который не принимал в расчет сомнения, лишь сурово требовал и ничего не обещал.

Язык мой вдруг сделался каменным, хотя я только собирался звонить Антонине, только собирался объясниться с ней. Так откликнулся язык на мое намерение поступить, как подсказывает моральный закон. В шесть утра я стоял на холодном полу в коммунальном коридоре и набирал ее номер.

— А, приветик, — зевнув, усмехнулась Антонина, услышав мой хриплый, разбойный голос — Теоретическое отцовство не дает тебе спать. Нет, мама, — даже не удосужившись прикрыть трубку рукой, чтобы я не слышал, — это не Борис. Борис дрейфует во льдах, там нет телефона. Успокойся. Кто? Да тебе-то что? Спи, не волнуйся… Так что? — это уже мне.

«Так что?» — произнесенное на другом конце города чуть устало, чуть равнодушно и вместе с тем с отчаянным ожиданием и одновременно с презрительным недоверием — так могла говорить только Антонина — в одну секунду все во мне перевернуло, в том числе и моральный закон. Антонина, одна лишь Антонина, и больше ничего! Сейчас она была моим моральным законом, поэтому, переворачиваясь, он тут же поднимался, как ванька-встанька.

— Я тебя люблю, — вдруг сказал я. — А дальше… Дальше все что хочешь.

— Наверное, выпивал ночью, а?

— Нет.

— Чего ты от меня хочешь?

— Хотя бы увидеть тебя.

— Это не любовь, — сказала Антонина, — это какой-то психоз.

— Любовь всегда психоз, назначь, где и во сколько.

— Мне не нравится твой голосочек, — ответила Антонина, — ты либо собрался предложить мне руку и сердце, либо явишься с топором. Конечно, я не то чтобы руками и ногами держусь за эту жизнь, но… теперь ведь, как говорится, я не одна, нас двое. Знаешь, Петя, у меня по отцовской линии были в роду близнецы. Так что вполне может статься, что нас не двое, а трое, хи-хи… Неужели даже это тебя не остановит?

— Так где и во сколько?

— Знаешь, мне как-то не с руки с тобой сегодня встречаться.

— Врешь!

— Ну хоть намекни: зачем?

— Двадцать семь лет живу на свете, — ответил я, — но не научился отвечать на вопрос: зачем?

— Я опять богаче тебя, — заметила Антонина, — живу двадцать лет, но знаю, как на него отвечать: потому что мне так хочется! А если не хочется, нет и этого зачем. Ты согласен со мной?

— Где?

— Да черт с тобой! — резко ответила она. — Давай встретимся. — Она назвала какой-то сумасшедший, недавно открывшийся ресторан где-то на сороковом этаже. — Раз так хочешь, встретимся там.

— Да кто меня туда пустит? У меня нет ни долларов, ни франков, ни…

— Обойдешься рубликами. Впрочем, если не хочешь…

— Хочу! — заорал я. — Хочу. Буду ждать тебя там.

День, таким образом, летел под откос.

ПРО АНТОНИНУ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

В назначенное время в фиолетовом, купленном лет десять назад, костюме, я сидел за столиком новомодного ресторана, вперив взгляд в бутылку шампанского. Точно такие же бутылки красовались на каждом столике. За вход в ресторан крепко брали, как я понял, бутылка входила в стоимость. Однако же расположившиеся за столиками почему-то шампанское не пили. Мне очень хотелось выпить, но даже в такой чепухе первым быть я не мог. Никто не пьет, значит, и мне нельзя. Пусть кто-то другой хлопнет пробкой, тогда и я. Быть вторым значило не испытывать никаких неудобств, не нарушать собственное душевное равновесие.

Это было смешно. В ближайшие минуты я собирался сделать нечто такое, чего никто из сидящих в зале мужчин наверняка делать бы не стал. И в то же время, как школьник, робел откупорить бутылку шампанского, за которую заплатил.

Стиснув зубы, смахнув со лба холодный пот, сорвал дрожащей рукой серебристую фольгу с бутылки, отвинтил проволоку. Пробка, как ракета, пошла вверх — сначала медленно, потом — хлоп! — полезла пена, но я уже подставил фужер. Все обернулись на меня. Через секунду бутылки захлопали на всех столах. Отхлебнув шампанского, я закурил, откинулся на спинку стула и впервые спокойно огляделся. За синими окнами рассыпались огоньки. Телебашня была как будто опутана красными бусами. До земли было далеко, шум города сюда не поднимался.

В фужере бесились пузырьки. Припомнился поэт-юноша Веневитинов, дипломный мой герой, сожалеющий, что молодые люди его поколения выкипают холодной пеной в бесплодных спорах. В дни написания диплома за этими его сожалениями виделись дубовые и буковые дворянские гостиные, уютно освещенные свечами библиотеки, кожаные глубокие кресла, хрустальные кубки, где играли теперь уже нам неведомые вина, — и над всем этим, как горькое прекрасное проклятие: поиск смысла. «Библиотека — великолепное кладбище человеческих мыслей… На иной могиле люди приходят в беснование, из других исходит свет, днем для глаза нестерпимый, но сколько забытых могил, сколько истин под спудом…» Это написал ближайший друг Веневитинова Владимир Одоевский. Странная, помнится, тогда явилась мне мысль, что познание может быть горьким, что нет хуже наказания, чем безостановочная работа мысли и души, помноженная на бездействие в жизни, на принятие мира, каков он есть, на убийственно ясное осознание невозможности что-либо в нем изменить. Поиск смысла, таким образом, оборачивался тоской по утраченному действию, а этим во все века мучились образованные русские люди.