— Так ты сбегай в буфет…
Я понесся вниз в буфет, но там закрыто, рванул наверх, в бар, где музыка, красные блики, дорогущие коктейли. Мальчик с девочкой — школьники, не иначе — целовались на узеньком диванчике. Рядом сидел еще один мальчик, явно из их компании. Он сидел стиснув зубы, распрямив ноги, как палки, разглядывая носки ботинок. Отметив про себя, что, должно быть, худо пареньку, я пробрался к стойке.
Антонина ждала меня, еще пуще помолодевшая после душа, с лицом свежим, как яблоко.
— Ты взяла с собой паспорт? — спросил я.
— Паспорт? Кажется, взяла. Ты что, хочешь уточнить, где я прописана?
— Я боюсь, меня обвинят в растлении несовершеннолетних.
— Ты мастер делать девушкам комплименты, Петя. — Антонина вдруг принялась жонглировать апельсинами. — Всю жизнь мечтала работать в цирке, — вздохнула она.
…Среди ночи я проснулся. Сон растаял, как синяя реклама на крыше дома, призывающая летать на самолетах Она погасла, осиротила улицу в тот самый момент, как я проснулся. Я подошел к окну. Только горсть света оставалась внизу, у входа в гостиницу, под козырьком, как под совком. Две фигуры топтались на освещенном овале: швейцар, неизменный ночной «папаша», и девица в алом, как кровь, пальто. Вечен был ленивый их спор и мог происходить в каком угодно веке, в каком угодно месте: в Монтевидео, в Новгороде. Вспомнился почему-то Герман Мелвилл, утверждавший, что в глухой предрассветный час общий стон стоит над землей, тщета, печаль человеческая как бы материализуются в бесконтрольных ночных всхлипах, необъяснимых пробуждениях, произносимой бессмыслице. Вот и Антонина беспокойно заворочалась, потом неожиданно четко и звонко произнесла: «Я хочу олюбовить всю землю».
— Что-что? — не сообразил промолчать я.
Она проснулась:
— Я что-то сказала?
— Нет. Спи.
В ночной тиши, попыхивая сигаретой, я — всегда мечтавший бросить курить — думал о словах эстонской поэтессы, что русалка непременно пытается сменить рыбий хвост на человечьи ноги, как только представляется тому подходящий случай. Надо лишь не упустить момент, подхватить ее на руки, если слишком уж будет больно, не то озлобится русалка, вернется в омут, и тогда уж пощады не жди. «Во сне, — подумал я, — во сне они меняют хвосты на ноги, хотят олюбовить всю землю. Утром они опять с хвостами».
— Иди сюда, — услышал голос Антонины.
Она сидела на кровати, по-турецки скрестив ноги, белая, почти неотличимая от простыни.
— Дай сигарету, — сказала Антонина.
Мы сидели напротив друг друга, еще не вполне проснувшиеся, но и не преисполненные сумрачной утренней трезвостью, когда хочется остаться в одиночестве. Я смотрел на тлеющий в сером воздухе огонек и испытывал чувство, что все это со мной уже было, так называемое «déjà vu»[1]. Ночной разговор, смятые простыни, размытые очертания фигуры, странная откровенность, возможная лишь в этот час. То была память о жизни вообще — с каждым веком меняющейся, но в главном, в невозможности существовать мужчине без женщины, и наоборот, то есть в любви, неизменной. Иногда мне казалось, человек рождается на свет с готовыми матрицами чувств, которые предстоит испытать, и они до поры бродят в его крови живые, но глухонемые, вот отсюда-то и «déjà vu» как память о непережитом. Когда-то в детстве я пугался необъяснимого чувства, что это уже со мной было, припоминал недолгую свою жизнь по годам-месяцам, убеждал себя: нет, не было. Теперь ни в чем не убеждал, полагал это чувство иным — не событийным — движением времени, в каждом новом «déjà vu» видел нежданно открывшуюся правду о жизни.
— Значит, писателем, — с сомнением в голосе произнесла Антонина. — Хочешь стать писателем, а каким?
— Что значит каким?
— Ну, как Лев Толстой, как Достоевский? Как кто?
— Как я. Лишь как я. Другим не получится.
— Как ты, — задумалась Антонина. — А герои, твои герои. Они тоже как ты, а?
— Что ты имеешь в виду? Какие-то из них — наверное, но все же не могут быть как я.
— Хорошо. Но что ты считаешь в них, в героях, в людях, главным?
— Разум, — ответил я. — Только это не значит, что я сам живу в согласии с ним.
— Например, сегодня не живешь, а?
— Да, — согласился я.
— А что такое разум? Можно считать разумом готовность ежечасно, ежеминутно сделать разумный выбор, я правильно тебя поняла?
— Не обязательно ежечасно, ежеминутно, но вообще, в принципе.
— Стало быть, жизнь многих твоих героев — сплошная цепь разумных поступков? Куда же они в конце концов приходят? В царство разума?
— Нет, — ответил я, — что-то держит их за штаны, не пускает в царство разума.
— И это что-то — жизнь, а?
— Да, жизнь.
— Но ведь они делают разумный выбор, Петя. Как же жизнь может держать их за штаны?
— Разумный, да, — продолжал упорствовать я, — но в неразумных обстоятельствах, над которыми они невластны, а потому… — почувствовал, что запутываюсь. — Да о чем мы? Я и сотой доли не написал, чего задумал. Чего говорить о каких-то моих мифических героях. Потом, когда напишу, тогда можно говорить.
— Но все-таки разумный выбор? — Антонина смотрела на меня как-то уж слишком пристально, вкладывая в теоретический наш спор одной ей известное содержание.
— Не вижу ему альтернативы, — сказал я, — хоть убей, не вижу. Хоть и живу все время вопреки. Вот так.
— А в душе? — прошептала Антонина. — В сладкой запретной тьме, где мечты… Неужели и там разумный выбор?
— А до какой степени люди могут быть откровенны? — тоже шепотом спросил я. — До такой, что да и нет уравниваются, что, что бы о себе ни сказал, все окажется правдой? Не было, не совершал, но думал, снилось, в каком-нибудь кошмарном сне. Как же я могу знать, разумный там выбор или нет? Но я надеюсь — разумный.
— Надеешься? — искреннее изумление прозвучало в ее голосе. — Значит, ты стремишься быть посредственностью? Что может быть в жизни скучнее разумного выбора, как его понимает большинство? Ты сам себя вбиваешь в рамки, Петя, через силу. А где через силу, там нет свободы.
— Это ты себя оправдываешь, — сказал я, — собственное неистовство. На меня, тем более на моих несуществующих героев тебе плевать.
— Чего это мне себя оправдывать? — воскликнула Антонина. — Перед тобой, что ли? Я никогда ни в чем не оправдываюсь. Знаешь почему? Потому что объясняться, оправдываться значит как раз находить и преподносить в своих поступках этот самый разумный выбор, потому, как он всеми понимается и принимается. Разумный выбор — мораль на все времена, только она от трусости, от бессилия.
— А свобода от разумного выбора, — перебил я ее, — ты знаешь, что я имею в виду. Борис, свадьба и так далее — это от силы, от храбрости? Какая же это храбрость — заставлять других людей страдать?
— Не знаю, храбро ли это, — ответила Антонина, — зато честно. Врать я никому не собираюсь.
— Ты меня не убедила, — сказал я.
— Ты тоже меня не убедил, — сказала Антонина.
Она вдруг, как белый звереныш, прыгнула на меня из темноты.
— Тебе не кажется, — прошептала, — время остановилось, мы провалились в четвертое измерение. Ты, я, первозданная тьма вокруг, всемирный хаос. Бог еще ничего не сотворил.
В половине восьмого я проснулся. Тихо оделся, умылся, разложил на столе листки и блокноты, стал думать: с чего начать? Думалось плохо, сказывалась бессонная ночь. Тогда я наполнил водой стакан, опустил в него кипятильник. Кофе я всегда возил с собой. Вскоре вокруг кипятильника забегали серебристые пузырьки, стакан потеплел.
За окном было темно. Под самое утро выпал снег, ударил морозец. Окно до половины было в инее.
«Третье января, — вывел я в блокноте. — Понедельник. Таллин. Что сделать? 1. Позвонить в ЦК комсомола, пусть подберут рыбака. 2. Или пойти в какую-нибудь местную редакцию, пусть они подскажут рыбака. 3. Дозвониться и ехать к рыбаку обязательно сегодня. 4. Искать фотографа, чтобы снял рыбака. 5. У кого просить транспорт? 6. Отметить командировку. 7. Заказать обратный билет на Москву (на какое число?).
Тем временем вода в стакане закипела, можно было сыпать кофе. Светало крайне неохотно, однако рассвет был назначен природой. Я с любопытством думал о рыбаке, который в данный момент знать не знает, ведать не ведает, что мы встретимся. То были последние мгновения, когда я еще принадлежал сам себе. Потом начнется суетливая деятельность, в итоге которой я все-таки встречусь с рыбаком. И — как всегда — пришла охота отсрочить суету, побыть еще немного в тишине, посидеть вот так, ничего не делая.
Антонина спала, отвернувшись к стене. Русые волосы лежали сразу на двух подушках. «Почему, — подумал я, — странное смущение испытываешь, разглядывая спящего человека? Чему, каким таким своим мыслям ищешь подтверждение, его разглядывая?» Неожиданно вспомнилось, что я где-то читал, будто в Японии мужчина имеет право развестись с женой, если ему не нравится поза, в которой та спит. Во всяком случае, такое объяснение с его стороны не вызовет удивления у тех, кто занимается в Японии бракоразводными делами.
Я поднял телефонную трубку. Антонина по-прежнему спала. Будь у нее муж японцем, вряд ли бы он стал с ней разводиться. Антонина была красивой и во сне. «Уж ее-то день, — подумал я с завистью, — не будет похож на мой, ох не будет».
И началось. Путь к рыбаку пролегал через многочисленные кабинеты, через таллинский Дом печати, где было очень тихо и благостно. Повесили на стену табличку «Не курить», и никто не курит. Повесили «Громко не разговаривать», и никто не разговаривает.
День выдался сереньким, каким и положено после праздников. Снег летел грязными ошметками из-под колес. Я несся в колхоз-миллионер к рыбаку на машине, которую сначала хотели дать, но потом кто-то на ней куда-то неожиданно уехал и так же неожиданно вернулся. Теперь уже машину не хотели давать, наверное, потому, что давать уехавшую маши