Наши годы — страница 70 из 78

Не раз я видел, как сотрудники, авторы бросались к ней в коридоре, горячо, страстно повествовали о каких-то делах и бедах, но постепенно смолкали под ее спокойным, бесстрастным взглядом. И я сам в минуты редких бесед с ней вдруг переставал верить в силу собственных слов, переживал паралич воли. То важное, не терпящее отлагательств, истинно нравственное, справедливое, что я хотел донести до нее, вдруг оказывалось до обидного поверхностным, суетным.

Но перед чем?

Я всегда задумывался об этом после. Я отрицал холодное, равнодушное знание, не делающее разницы между добром и злом. Мне казалось, каждый человек душой чувствует разницу, для этого, собственно, и существует душа. Так перед чем же? Конечно, она тридцать лет работает главным редактором. За тридцать лет перед ее глазами по кругу пробежало все. И то, что я в данный момент пытался сказать, и многое другое. Только может ли человек устать, различая добро и зло? Нет. Может погибнуть, но не устать. Так перед чем же я каждый раз терялся? Откуда чувство мотылька, летящего на свечу?

Ответа не было.

Я вспоминал все это, шагая по коридору в сторону ее кабинета. Сколько раз я беседовал с ней наедине?

Немного.

Первый раз — когда брали на работу.

— Я внимательно изучила ваши труды, — сказала Главная, глядя, впрочем, на меня без большого интереса. — Могу вести теоретическую конференцию по вашему творчеству.

Мое «творчество»: несколько журналов, газетных вырезок, стопка измятых желтых страниц — лежало перед ней на столе.

Мне бы ответить, что по ее, мол, творчеству может вести теоретическую конференцию каждый советский человек, вовсе даже не литератор, настолько, мол, известны и популярны ее произведения. Но я промолчал. Давно подметил в себе не вполне светскую черту: тупо молчать, когда надо сказать собеседнику что-то приятное, польстить ему для пользы дела. Хотя дело было не только в этом. Я бы, например, не смог вести теоретическую конференцию по произведениям Главной. Какими-то слишком кровожадными были ее пьесы. То дочь душила отца, то брат казнил брата. Написанные в тридцатых годах, они и сейчас, кажется, были включены в учебники, но с каждым новым изданием все скромнее, я бы даже сказал, стыдливее становились к ним критические комментарии. Происходило это, видимо, потому, что конъюнктурность пьес давно минула, историчность их оказалась сомнительной, пафос на крови был не выстраданным, но, напротив, подменял психологический анализ.

— Мне нравится, как вы пишете, — продолжала между тем Главная, — есть легкость, удачные сравнения, но к чему эти наивные покушения на вечное? Что это вы все о душе да о душе? В ваши-то годы. Ладно там неразделенная любовь, дружба, но душа… Согласитесь, мысли о ней должны обеспечиваться чем-то бо́льшим, нежели беспечально прожитыми годами?

— А как без этого писать? Мне кажется, мысли о душе обеспечиваются уже хотя бы самим фактом существования человека.

— Не всегда, — усмехнулась Главная, — хотя, конечно, верить в это надо. Но ваши мысли о душе — это пока что одни слезы и вздохи. А вы, между тем, все-таки мужчина.

— Но это лучше, чем кровь, — ляпнул я, не подумав.

Но она не обиделась.

— Ну да, конечно, — вздохнула Главная. — Достоевский. Возможно ли здание всеобщего счастья на единой детской слезиночке? Самое время поплакать о душе, но ни в коем случае не приступить к строительству этого самого здания. Вы не замечали, что действие у него всегда беда, трагедия? Похоже, он не верит в действие? Но во что тогда он верит? Разве что-то возможно в мире без действия?

— Если не считать действие и насилие одним и тем же.

— Увы, это тупик, — сказала Главная. — Действие, к сожалению, всегда насилие. Слез, крови тут не миновать, как ни крути. Толстой хочет исправить мир утренней косьбой. Достоевский очистить мир, начиная с атома. Как там у него: что хорошо, нравственно для одного человека, то должно быть хорошо, нравственно для всего государства. Но при таком раскладе-то государство как раз и не нужно! В мое время к Достоевскому относились не столь восторженно.

— Можно ведь и по-другому, — возразил я. — Жить, как будто ты этот атом и с тебя все начинается.

— Похвальный нравственный максимализм, — мне показалось, Главная утратила к разговору всякий интерес — Похвальный и пустой, — вздохнула она, взяла со стола какую-то бумагу. Это был детский рисунок: то ли собака, то ли кошка, то ли какой другой зверь.

Я молчал. Главная тоже молчала, глядя на рисунок.

— Правнучка моя рисует, — сказала Главная, — дети вообще забавно рисуют. Начинают рисовать и не знают, что у них получится. В детстве это простительно, но дальше… — нашла мое заявление, нацарапала в углу: «Не возражаю». — Отдайте секретарше, пусть печатает приказ.

Я вышел из кабинета и начал работать в редакции.

Это была честь для меня — по нынешним понятиям молодого, без связей, без громких публикаций — работать в этой редакции. Я старался, выкладывался, изумляясь и робея на летучках: как умно, доказательно рассуждают редакционные люди! Вот у кого мне надо учиться отстаивать свою точку зрения. В номере столько материалов, критических статей, стихов, рассказов — и каждый на каждую публикацию имеет собственную точку зрения! А какими остроумными они перебрасываются репликами! Неужели и я когда-нибудь смогу вот так с ними, на равных? Смогу ли?

А как добры, приветливы. Вот Плиний Аркадьевич, заведующий отделом литературы, поинтересовался, не пишу ли я случаем прозу. Ответил, что пишу, рассказал про чукотскую жизнь. «Тащи, Петя, рассказы», — предложил Плиний Аркадьевич. «Сейчас переделываю. Как только закончу, обязательно притащу», — растрогался я. Впервые кто-то бескорыстно интересовался моими литературными трудами.

Начались командировки. Отбушевали летние грозы. Упали осенние листья. Октябрь вставлял ледяные стекла в лужи.

…Я только что вернулся с Карпат, где ветер пел свирелью в буковых рощах, костелы стояли по колено в оранжевых листьях, перелетные птицы шили небо пестрыми нитками. Там, помнится, среди лесистых холмов, горизонт показался мне залитым чуть синим, прозрачным стеклом. Мир был вплавлен в это стекло, как доисторическая муха в янтарь. Образ стекла явился не случайно. К этому времени аргументированнейшие летучечные выступления некоторых коллег казались мне пустым открыванием и закрыванием рта внутри стекла, точно так же, как карпатский горизонт, заливавшего воздух редакции. Сквозь это стекло было видно и слышно все, но оно загадочно тушило возмущение, нагоняло равнодушие, внушало какое-то сонное непротивление. Видеть и слышать сквозь стекло отнюдь не значило действовать. Как, впрочем, не значило и до конца мириться. В стекле существовали воздушные пузыри, и в этих пузырях вполне можно было дышать.

Все видели, что Плиний Аркадьевич — лгун, циник и демагог — приобрел в редакции необъяснимую власть. Первоначально — за много лет до моего появления в редакции — он утвердил ее в отделе. То есть материалы, предлагаемые другими отделами, были обсуждаемы. Если на редколлегии все высказывались против, их вообще могли снять из номера. Все же, что предлагал Плиний Аркадьевич, в силу сложившейся традиции было неприкасаемо. Все видели, что это плохо, но говорить об этом вслух считалось бесполезным. С Плинием никто не хотел связываться, его воспринимали как неизбежное, изначально существующее зло. В последние годы он печатал в основном лишь то, что было выгодно лично ему. Один автор, допустим, работал в МИДе и был необходим Плинию, чтобы устроить зятя в подходящий отдел. Другой — доктор медицинских наук — был нужен, чтобы консультироваться насчет внука, который никак не мог оправиться от родовой травмы. Пойдет рукопись или не пойдет, определялось не ее литературными достоинствами, а исключительно конъюнктурой автора. Иногда случалось, рукопись несколько лет лежала без движения, но тут вдруг автор занимал какой-нибудь пост — и рукопись немедленно извлекалась на свет божий, готовилась к печати. Плиний, который несколько лет назад горячо доказывал, что рукопись бездарна, теперь с не меньшей страстью утверждал, что она безумно талантлива. Хотя за прошедшее время в рукописи не изменилось и запятой. Изменилась конъюнктура автора.

Он был похож на маленького злобного ворона. И смех у него был какой-то каркающий. Если верно, что хорошо смеются хорошие люди и плохо — плохие, то Плиний полностью подходил под это правило. От его смеха нападала тоска. Не по данному конкретному поводу, казалось, он каркает, а над завтрашней гадостью, которую кому-нибудь сделает.

Если Главная была женщиной с мужским характером, то Плиний был мужчиной с женским, вернее, с бабьим характером. Для полноты жизни ему были необходимы склока, ненормальная нервная обстановка в редакции. Создавать подобную обстановку Плиний был величайший мастер. Но склока, впрочем, была для него не самым главным. Какое, в конце концов, ему дело, кому достанется единственная, отпущенная на редакцию, машина, какая из машинисток получит в этом году помощь от месткома? Всеобщая нервотрепка, как правило, к ощутимым результатам не приводящая — слишком уж много людей было захвачено, — лишь бодрила Плиния, помогала чувствовать себя в форме, в главном соревновании его жизни — в интриге. Вне интриги Плиний был бы просто хапугой от литературы, дельцом, гребущим под себя, такими сейчас не удивишь. В интриге Плиний становился истинным демоном, одного он мог возвысить, другого втоптать в грязь, кому-то оказать услугу, кому-то сильно повредить, короче говоря, только в интриге Плиний обретал ту, выходящую за рамки занимаемой должности, власть, из-за которой кто в редакции его боялся, кто ненавидел, кто попросту не хотел связываться. Лишь единицы пытались как-то противостоять Плинию.

На всех редакционных мероприятиях Плиний сидел одесную от Главной. Они странно смотрелись: Главная — безмятежно спокойная и Плиний — с горящими глазами, ядовито реагирующий на каждую реплику. Главная витала где-то там, в серых облаках. Плиний здесь, на земле, творил что хотел. Считалось, Главная не знает о проделках Плиния. Действительно, когда он наглел сверх меры, когда его выходки бросали тень на авторитет Главной, ей случалось публично осаживать Плиния. Но распаленный Плиний уже не внимал и Главной. Она повторяла сказанное железным голосом. Только тогда Плиний садился с видом глубоко и несправедливо оскорбленного человека. Был случай, он разрыдался, закричал, убежал с летучки. Найти, следовательно, управу на Плиния можно было только у Главной. И каждый знал, если он уж слишком допечет, можно пойти к Главной, она поможет. Выходило, всеобщее недовольство Плинием и авторитет Главной были как бы сообщающимися сосудами. Исчезни вдруг Плиний, от кого Главной защищать сотрудников?