— Неужели это так смешно?
— Смешно? — Плиний снял очки, протер их носовым платком. — Ты не представляешь себе, как это смешно. Брось ты это, Петя, — он едва отдышался, кончиками пальцев пододвинул мне лежащую на столе папку. — Кому это важно: старые, новые? К старым привыкли, почти смирились, что их придется печатать. Так сказать, неизбежное зло, сочиняющий сотрудник. А ты тут лезешь с какими-то новыми. Спрячь ты их куда-нибудь, отнеси в другой журнал, увидишь, точно не напечатают. Моли бога, чтобы проскочили старые, для этого, кстати, еще придется потрудиться перед редколлегией.
— Нет, — сказал я. — Я хочу забрать старые и оставить новые.
— Переигрываешь, — вздохнул Плиний, — дождешься, что мне вообще надоест возиться с твоими опусами.
— Тогда вышлите мне их домой по почте.
— Хорошо, оставляй новые. Только я не знаю, когда сумею их прочесть, — достал из кармана папиросы Плиний. Он один во всей редакции курил папиросы. По их едкому запаху всегда можно было определить, где именно находится Плиний. — Если с твоим начальником вопрос в принципе решен, — Плиний чиркнул спичкой, окутался вонючим дымом, — скоро его не будет в редакции, то далеко еще не ясно, сумеешь ли ты сесть на его место. Так что, — кивнул на папку с новыми рассказами, — острить не надо. А то в самом деле вышлю по почте.
— Стало быть, платите мне за невмешательство? Такова, стало быть, цена? Рассказы плюс место Жеребьева. Что-то многовато, вдруг обманете?
Плиний стоял, отвернувшись к окну, ко мне спиной.
— Может, и обману, — усмехнулся он, — да только тебе деваться некуда, увяз ты в этом деле, братец.
— Я ни в чем не увяз, — тихо возразил я. — Человек не может увязнуть, когда ему этого не хочется. А мне не хочется. Конечно, я мечтал, чтобы рассказы были напечатаны, но не такой ценой. Во всяком случае, рассказы написаны, они существуют, это главное. Остальное не так уж важно. Комнату, слава богу, я уже получил.
— Я думал, мы с тобой поладим, — сказал Плиний.
— Чем скорее вы успокоитесь, — ответил я, — тем будет лучше. Для вас же. Мой вам совет: успокойтесь.
Плиний обернулся, и я со злорадством отметил, что он смотрит на меня не столько с бешенством, сколько с растерянностью.
— Не всем в мире движут низменные инстинкты, — ласково улыбнулся я.
Плиний немотствовал.
Я пошел по коридору в свой отдел. Там Жеребьев стоял у распахнутого окна, сворачивал из бумаги самолетики. Они почему-то не хотели лететь, пикировали вниз.
…Я вспоминал все это сейчас, июньским днем, когда, стараясь унять сердцебиение, шагал по ковровой дорожке в сторону кабинета Главной.
Я знал, зачем она меня вызвала.
…Конечно же я тут же рассказал Жеребьеву о разговоре с Плинием. Жеребьев угрюмо молчал и по-прежнему запускал в смеркающееся небо пикирующие самолетики. В его опущенных плечах, в мутном затравленном взгляде ощущалась горькая двусмысленность, в какой неизбежно оказывается человек, вынужденный отстаивать справедливость в отношении самого себя. Это как-то всегда унизительно. Защищать других легче. Защищать себя значит неизбежно усомниться в существовании справедливости. Тут надо ломать себя. Зло потому и наступательно, что непротивление, парализующая изначальная усталость у многих в крови. Ломать себя трудно. Неужели, подумал я, чтобы успешно противостоять злу, надо непременно самому быть злым? Кто мобилизуется в момент. Кто безвольно плывет по течению. А кто сходит с ума, и чего угодно можно от него ждать, кроме, пожалуй, спокойствия и трезвости.
— Это все? Больше он ничего не говорил? — хмуро уточнил Жеребьев.
— Все, — твердо ответил я, полагая, что кое-что из речи Плиния не нуждается в словесном воскрешении. Зачем сыпать Жеребьеву соль на раны? Разве приятно ему будет узнать, что Плиний прочит меня на его место?
Несколько дней в редакции стояла мертвая тишина. Главная отправилась то ли за границу, то ли в больницу, то ли в санаторий.
Плиний нашел минуточку, сообщил мне, что новые рассказы у нее на столе. Но я уже устал думать: что бы это значило, какие надлежит из этого делать выводы?
То была изначальная пора тополиного пуха, меня мучила аллергия. На работе я непрерывно чихал. Жеребьев играл сам с собой в кости. Один автор подарил ему коричневый стаканчик и эти, якобы из слоновой кости, кубики. Жеребьев швырял их на стол, сгребал в стаканчик, тряс, опять с сухим скелетным стуком швырял на стол.
Когда уходили с работы, он сказал, что лучшее лекарство от аллергии… пиво. Я так не считал, но то ли радость от очередного замирения с Антониной, то ли печаль после очередного нашего скандала меня переполняла. Мы зашли в душную шашлычную. Пиво в жаркий летний вечер на всех действует одинаково: мозги тупеют, плавятся. Глухое раздражение испытывал я от этой бездарной — совершенно мне ненужной — выпивки. Как раз проходили мимо редакции, одновременно подняли головы, увидели в окне знакомый силуэт. Плиний покуривал возле открытого окна. Дьявольский запах его папирос был слышен и на улице.
— Зайдем, — пробормотал Жеребьев. — Я забыл в редакции важнейшую рукопись.
— Зачем? Не надо! — я ухватил его за рукав, но Жеребьев уже летел по лестнице.
Все последующее произошло стремительно.
— Значит, уже уволил меня, сволочь? — заорал Жеребьев и закатил Плинию оглушительную оплеуху. У того вылетела изо рта папироса. — Такую вошь, как ты, и бить-то противно! — Жеребьев отвесил ему вторую оплеуху. Обе части лица у Плиния равномерно покраснели. — Будешь продолжать, пристукну, гнида! — Жеребьев схватил Плиния за лацканы, приподнял и швырнул в кресло. — Ты не обратил внимания, — спросил Жеребьев, когда мы были уже на улице, — вахтер сидел у входа или нет?
— Не было вахтера.
— Хоть тут повезло, — усмехнулся Жеребьев.
Я, признаться, ожидал от Плиния немедленных действий, но он подозрительно затих, скорее всего дожидаясь Главной.
Проходили дни, острота происшедшего притуплялась. Нам даже показалось: Плиний сломлен и усмирен. Подошла пора лететь в далекую командировку. Вернемся, — все вообще забудется. Тем более Плиний вдруг ушел в отпуск. В его ли интересах выставлять себя в позорном виде? Особенно когда столько людей в редакции его не любят. Далекая командировка, ранее согласованная и одобренная, приобретала, таким образом, для Жеребьева особое значение. И вот я все нарушал своей женитьбой.
…Я знал, зачем меня вызвала Главная. Мелькнувший в приемной мышиный пиджак Плиния, немедленно выскочившего из отпуска, устранял возможные сомнения.
Но сердцебиение вдруг стихло. Настала странная легкость, ноги, казалось, не чувствуют пола. То волна «до конца» несла меня в сторону кабинета Главной. Еще мгновение назад в темных уголках сознания громоздились помимо моей воли гаденькие построения: судьба рассказов и то, что я отвечу Главной, — взаимосвязано. Волна «до конца» смыла это. В последние дни я много размышлял над подобным состоянием, придумал даже ему определение: «комплекс Антонины». То есть физическая невозможность существовать в условиях лжи. Знать, чувствовать правду и молчать, подчиняться лжи Антонина не умела. Либо она, хихикая и кривляясь, говорила все как есть, и ее считали сумасшедшей, юродивой, либо же бросалась в гулянку, шла вразнос, предпочитая губить себя, но не подчиняться. То безусловно была истерическая, женски-малодушная реакция, она исключала всякую борьбу. Комплекс Антонины, следовательно, не указывал выход, но лишь замыкал круг, сотрясал одну-единственную — Антонинину — душу, или вовсе не оказывая влияния на окружающих людей, или же оказывая, но болезненное, разрушительное. В конечном счете ее комплекс оборачивался безумным эгоизмом, насильственным подчинением других собственным прихотям, рожденным от отчаянья. В комплексе Антонины напрочь отсутствовало созидание, вот в чем дело. Внезапно осознав это, я понял Антонину до донышка, необъяснимые прежде ее поступки сделались ясными.
Я стоял перед дверью Главной, не испытывая ни страха, ни волнения. Я был свободен. Пытаясь выявить истоки внезапной свободы, я совершенно неожиданно обнаружил, что они в рассказах. Тех, что в данный момент лежали на столе у Главной. То, что прежде было в моей жизни наиболее хрупким, уязвимым, что непрерывно мучило, лишало уверенности, теперь предстало главным, самым прочным, на чем мне отныне стоять, как на фундаменте. Рассказы мои существовали, и ни Главная, ни Плиний, ничто на свете было над ними не властно. Так в одно мгновение я обрел — не открыл, а именно обрел! — смысл существования. Теперь я знал, зачем живу. И еще странная мысль, что мне сейчас предстоит встреча с прошлым. Что прошлое это, хоть и продолжающееся в настоящем, все равно — прошлое. Я был из настоящего, но еще больше верил в будущее.
— Разрешите?
— Входи, Петя, входи, — Главная сидела за столом. Плиний напротив нее в кресле. — Как живется в Оружейном переулке? — спросила Главная. — Клопы не едят?
— Вывел, — ответил я, — еще весной вывел дихлофосом, только боюсь, гнезда остались.
Взгляд Главной был совершенно спокоен. Плиний крутил в пальцах незажженную папиросу. Каких, должно быть, трудов стоило ему сдерживаться.
— Слышала, летите куда-то с Жеребьевым далеко?
— Я никуда не лечу.
— Что ж так? — сухо поинтересовалась Главная.
— Изменились обстоятельства.
— Какие обстоятельства?
— Личные, — ответил я, — изменились некоторые личные обстоятельства, я, видите ли, женюсь.
Главная и Плиний как будто переглянулись, но, может быть, мне это показалось.
— Ну, об этом после, — сказала Главная.
Я внимательно смотрел на Главную: лицо в паутинной сетке мелких морщин, потусторонняя, проступающая изнутри синева, бесцветные глаза, излучающие равнодушие и холод. «Да она просто-напросто больная старуха, — подумал я, — и лишь одного ей хочется: чтобы не поперли на пенсию, чтобы все катилось, как катится, а уж она как-нибудь. И Плиний — не обученный ею цепной пес, а свидетельство ее слабости, подлец, ловко использующий старческую ее усталость в своих целях, интригах. Все редакционные дела потому и устраиваются не в сторону справедливости, а в сторону наименьшего беспокойства Главной. Плиний же как раз и обеспечивает ей режим наименьшего беспокойства, устраивает все, подлец, сам».