Наши годы — страница 76 из 78

— Ты всегда читала все тексты?

— Да. Зачем-то я всегда все тексты читала. Но дело не в этом. Игорь тогда говорил, что не понимает тебя. То ты скучаешь, читаешь на лекциях «Декамерон», то вдруг целый день с кем-нибудь общаешься, ходишь за человеком по пятам, а на следующий день не замечаешь его, словно человек — игрушка, поиграл — и забыл. Игорь только говорил, что не понимает тебя, на самом деле он у тебя учился.

— Чему?

— Я тебе говорила, деревенские острее чувствуют свое внутреннее отличие от городских. Кто считает себя глупее, медлительнее окружающих. Кто с трудом учится спорить. Иногда не согласен с человеком, он тебя раздражает, какую-то чушь несет, а вот красиво осадить его не получается, хоть плачь. Робеешь, стесняешься, помалкиваешь. Я была такой. И вот Игорю хотелось стать более городским, чем вы: моднее одеться, лучше устроиться на работу, жениться, наконец, выгоднее.

Лидинькин домик окончательно затерялся в сахалинской ночи. Из окна было ничего не видать. Свет в комнате помигал и потух. Лидинька зажгла на столе свечу. Длинный, тонкий, как язычок скальпеля, огонек разрезал темноту над столом.

— Я уехала на Сахалин, потому что поняла, что не нужна ему, — тихо сказала Лидинька. — А сейчас… Ты говоришь, сейчас ему плохо?

— Он все время молчит. Но я думаю, это пройдет.

Лидинькины руки беспокойно перемещались по столу, трогали скатерть, лежащие на скатерти вилки, спички.

— Увидишь его, скажи, что я… Нет, ничего не говори. Нет, скажи, знаешь, что скажи. Скажи, что в ту ночь, когда он забыл рукавицы, я бежала за ним, бежала и кричала, а он не услышал. Он потом говорил, что чуть не отморозил руки. А я была глупая, думала, нельзя открыться, что бегала за ним с рукавицами. Скажи, я до сих пор жалею, что тогда не догнала его, ладно?

— Скажу. Конечно, я все ему скажу. Но ты отвлекись от этого. Разве можно все время об этом думать?

— Скажи ему про рукавицы.

Я бежал по темным южносахалинским улицам. Лидинька стояла на крыльце, обхватив дверь.

ВПЕРЕД (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Но я сказал Игорю про рукавицы не сразу как вернулся, а на следующий день, когда мы курили в трясущемся, уходящем из-под ног тамбуре поезда Кострома — Москва.

Приехав из аэропорта, я застал Игоря, несмотря на глухую ночь, одетого, лежащего на диване лицом вниз. Я сказал, что привез краба, Игорь не ответил. Тогда я спросил, что, собственно, случилось. Игорь протянул телеграмму. В ней сообщалось, что умер отец Игоря и какого числа будут похороны.

Все последующее как-то смешалось в памяти, одновременно запомнилось и не запомнилось, как бывает всегда, когда имеешь дело со своим ли, чужим ли горем.

Сказанные Игорем утром слова: «Может, съездишь со мной? Я не видел отца пять лет, мать его бросила, все эти годы он жил один. Поедешь?»

Мучительная, молчаливая езда сквозь зеленеющую лесами Россию.

Маленькая деревня, где жил отец Игоря: десятка два старых черных домиков, белые развалины часовни, лес, начинающийся сразу же за заброшенным полем.

Кладбище, открытое ветру, как горю, поднявшиеся птицы, распахнувшаяся необозримая даль.

Желтая яма, куда невесомо поплыл опускаемый на веревках гроб.

Тихий шелест бросаемых пригоршен, недолгая работа лопат, быстро выросший холмик.

Поминки: серьезные, суровые лица, по-разному разгорающиеся на водку глаза, непрерывное наполнение мутных стаканов.

Внезапное решение Игоря сегодня же ехать обратно, горькое его бормотание: «Меня здесь никто не знает. Я здесь чужой. Чего мне здесь делать?»

Его неожиданный хохот в вагоне, по счастью, почти пустом. Игорь лупил кулаками по отшлифованным до блеска чужими задами и спинами деревянным полкам:

— Да где же он? Почему он отворачивается да поплевывает на меня? И что мне до него? Что же он не поможет, не утешит? Да существует ли он?

— Кто? — спросил я, полагая, что Игорь имеет в виду кого-то конкретного.

— Мужик Марей. — Игорь глядел на меня сухими белыми глазами.

— Мужик Марей? Это из Достоевского? — Я подумал, Игорь спятил.

— Да, — шепотом ответил Игорь. — Где он? Хоть в заячьем тулупе, хоть в кирзачах, хоть с продуктовым рюкзаком за плечами, где? Что ему за дело до моей жизни, до моих споров с приятелями, до моих несчастных заметок? Да есть ли он? Если так легко от себя отпускает? Или дело в нас? Может, мы не нужны ему? Кто мы такие? Он молчит. Неужели его больше нет? Мы одни летим в черном космосе?

— Прекрати ты истерику, — сказал я. — Кто тогда ты? Кто я? Кто Лидинька? Кто Антонина? К кому ты предъявляешь претензии? Мы — все вместе, — вернее, лучшее, что есть в каждом из нас, — это он. Это от него. Лучшее в человеке — от народа. Худшее — тоже, но надо верить в лучшее. А искусственно себя отделить, поставить вне — это легче легкого.

Игорь раскачивался в такт колесному стуку.

— Глупо от него чего-то требовать, — продолжал я, — он никому ничего не должен. Должен всегда ты! Поэтому начинать надо с себя. Это не логика, не разум, а что-то другое. Ты будешь лучше, лучше будет и он. Поэтому ты ему и должен. Потому что живешь на этой земле, говоришь на этом языке. Поэтому всегда должен. Это нельзя ставить под сомнение, наверное, единственное, что нельзя.

— Можно! — крикнул Игорь. — Я могу упасть на землю, но только уколюсь, испачкаюсь. Ты видел эту деревню, отцовский дом. Там нет жизни, она гаснет. Я сознательно уехал, бросил, отрекся, я думал что-то приобрести, но… приобрел ли? Я отрекся от него, — перешел на шепот Игорь, — но вместо него, оказывается, ничего быть не может. Я не согласен с тобой, собой его не заменить! Пустота. Отец умер, а я, видишь, даже не заплакал.

— Так бывает. Плакать не обязательно, — я тряс Игоря за плечи, он смотрел сквозь меня.

— Помнишь, — спросил он неожиданно спокойным голосом, — эпиграф Пушкина к «Евгению Онегину»?

— Нет. При чем здесь «Евгений Онегин»?

— Я помню дословно: «Исполненный тщеславия, он еще более отличался того рода гордыней, которая заставляет с одинаковым равнодушием признаваться как в добрых, так и в дурных поступках — следствие чувства превосходства, быть может воображаемого». Я долго не понимал этого эпиграфа, думал, не изменил ли здесь Пушкину его гений? Казалось бы, Евгений Онегин — и я, бывшая деревенщина, чего общего? Но вот как-то поймал себя, а ведь и я с одинаковым равнодушием — как в добрых, так и в дурных поступках… И так многие, кого я знаю. Неужели все они — лишние? Сколько же тогда на свете лишних? Отец умер, а я не плачу. И с равнодушием тебе в этом признаюсь. Так же, как могу признаться и во многом другом. Что это? Духовное падение, отсутствие Марея или просто жизнь?

— Ты просто устал. Тебе все кажется. Через три дня придешь в норму.

— Спасибо, — сказал Игорь, — ценю твою заботу, только и о нашей дружбе я говорю с равнодушием. Извини, если когда-то был перед тобой не прав.

Мы вышли в тамбур покурить.

— Как думаешь, — спросил Игорь, — можно продать мое кожаное пальто за пятьсот рублей?

— Черное? Сейчас не сезон. Осенью в комиссионке точно возьмут.

— Когда разводились с Ленкой, — вздохнул Игорь, — мне было важно оставить за собой квартиру, ведь я ее получал. Я дал Ленке три тысячи отступного, это не считая, естественно, алиментов. Чтобы она вступила в кооператив, будто бы у ее мамаши имелась возможность втолкнуть ее в однокомнатный. А потом мы бы с ней сделали обмен. У меня, естественно, не было трех тысяч, ну я и занял у Герасимова. Осталось отдать пятьсот. Вот единственное, к чему нет равнодушия. Как бы покончить с этим дельцем?

— Я видел Лидиньку на Сахалине, — вспомнил я, — она просила передать, что, когда вы еще учились в школе, она бежала за тобой в морозную ночь, но не догнала, не смогла передать рукавицы. Она кричала, а ты не слышал. Она сказала, что до сих пор жалеет, что не передала тебе рукавицы.

— Я слышал, — ответил Игорь, — я не остановился, потому что не хотел, — он прислонился лбом к запыленному стеклу. — Она думает, что они у нее до сих пор, эти рукавицы. Что стоит их только привезти мне с Сахалина, и все будет в порядке. Поэтому я и не писал ей. Видишь ли, Петя, я не люблю ее. Она мне не нужна. И, наверное, никогда не любил. Иначе чего тогда не остановился? Я возвращаюсь к жене. Я долго думал, так будет лучше. Как они без меня? И что я без них? Интересно, зачем я тебе это говорю?

Показались башни Ярославского вокзала.

МОСКВА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Комната моя в Оружейном переулке к середине лета мало-мальски пришла в божеский вид. Когда я с ордером в кармане впервые переступил порог, паркет бежал навстречу ломаными волнами, обои висели клочьями, грязно-желтые потеки на потолке свидетельствовали, что наверху живут нехорошие соседи, единственное окно было покрыто многолетним слоем копоти. Из-под обоев высунулся клоп. Рыжий таракан-прусак победительно пересек комнату по диагонали. Таковым было мое первое собственное жилище.

— Петя, — сказал Игорь, который приехал разделить со мной радость. — Может, не стоит спешить с переездом?

— Я вчера на радостях приобрел кое-какую мебелишку. Сегодня письменный стол должны привезти, диванчик. Я даром времени не терял.

Вторым моим гостем была Антонина.

— Мда, — задумалась она, — эта комната, конечно, лучше, чем ледник, но… не намного.

В коридорчике днем и ночью светила тусклая лампочка. На стене висел рассыпающийся, похожий на скелет, велосипед. Напротив телефонной тумбы, сплошь исцарапанной номерами, стояло клочкастое, занюханное чучело медвежонка. Один стеклянный глаз еще смотрел, другой болтался на ниточке.

— Какая прелесть, — прошептала Антонина.

…Сейчас комната выглядела вполне прилично. Проснувшись, я первым делом видел гипсовую голову Гомера, установленную на шкафу. Голова напоминала о блистательном античном каноне красоты, молчаливо свидетельствовала о совершенстве, некогда достигнутом людьми, о последующей вечной ностальгии по совершенству, ничтожнейшим, карикатурным проявлением которой являлась миллионная гипсовая копия головы Гомера у меня на шкафу.