шли сейчас подлинный отклик, то вовсе не только по своим чисто литературным достоинствам. Нет, они задели одну из тем нашего века в особом, русском ее преломлении, они внушены веком и всеми его чудовищными перетасовками, пусть и предлагают к нему комментарий, который не для всех приемлем, а иных и раздражает. В той же статье Романа Гуля, о которой я упомянул, приведено заявление человека, стоящего — как пояснил Гуль — «на педагогических позициях Белинского и Михайловского». Он говорил об Иванове: «Мне хочется его приговорить к лишению всех прав состояния и, может быть, даже отправить в некий дом предварительного заключения». Собеседник Гуля, разумеется, шутил. Но, по существу, подобная реакция не удивительна, и было бы удивительнее, если бы поэзия Иванова последних лет, рядом с восторженным ее признанием, никого не отталкивала.
Люди живут, или стараются жить как обычно: организуют разного рода союзы, ходят на заседания, издают программы по земскому самоуправлению в будущей России или устраивают бриджевые конкурсы, да, порой и в тех условиях, где надежды должны бы полностью смениться воспоминаниями, люди в большинстве своем отказываются сдаться судьбе. Это не страусовая тактика, о нет, это — торжество жизненного инстинкта, приспособляющегося к любым формам существования или даже наспех создающего эти формы, это в целом — нечто напоминающее тот репейник, о котором рассказано в предисловии к «Хаджи-Мурату». Да и как знать, может быть, в конце концов придет награда, придет оправдание усилий и жизненной стойкости? Как знать, в самом деле? Кто это знает? Кто? Не лучше ли верить, упорствовать, «бороться» или «тянуть лямку», чем на все махнуть рукой?
Надо ответить: да, лучше, даже если не стоишь на «педагогических позициях». Но вот является поэт, притом поэт с каким-то Страдивариусом в руках, и, как будто ни о чем, кроме своего личного горестного опыта, не рассказывая, превращает всё без исключения, что составляет самую ткань существования, в чепуху, «мировую чепуху», по Блоку. Смущение, волнение должны были возникнуть в ответ, тем более что музыкальное и стилистическое «оформление» этого монолога неотразимо. Мировая чепуха преподнесена в нем поистине обольстительно, и вкрадчиво она пробирается в самую сердцевину жизни, разъедая ее и отбивая к ней охоту… Но Георгий Иванов, усмехнувшись, скажет, — и ни о чем другом стихи его не говорят: «Я жить и не собираюсь, по крайней мере в вашем понимании этого слова! а если вам, господа, тот мир, который вы изволите называть Божиим, нравится, что же, дело ваше — живите! Честь и место!»
Что это, в конце концов, «литература»? Здесь, в связи с этой внезапно мелькнувшей мыслью, могло бы возникнуть возражение более основательное, чем то, которое внушено педагогической опекой над читателями и писателями. В самом деле, если все идет к черту, как можно писать стихи? Стихи именно о том, что все идет к черту? О мировой, непоправимой бессмыслице? Зачем их писать? На первый взгляд «или-или»: если же одно за другим появляются стихи, отравленные, но прелестные, дело, пожалуй, еще не так страшно. Как будто бы так! Но художник себе не принадлежит, и, в сущности, тот же недоуменный вопрос можно было бы предложить еще Блоку, когда он писал, что «нашел весьма банальной смерть души своей печальной». Объяснение, по-видимому, в том, что Блок и Георгий Иванов — прежде всего художники, им было бы легче поступить в согласии с требованиями рассудка, если бы не становились они самими собой лишь в стихии ритма и образов.
Есть в нашей новой поэзии стихотворение, которое уместно было бы сопоставить со стихами Блока или Георгия Иванова. Принадлежит оно Андрею Белому, «Золотому блеску верил…». Позволю себе предварительно высказать суждение, идущее вразрез с мнением общепринятым: Андрей Белый был, по-моему, в стихах малоталантлив, хотя в других областях наделен был дарованиями исключительными. Еще совсем недавно, перечитывая посвященную Белому книгу Мочульского, где приведено множество его стихотворений, я удивлялся: одно хуже другого; и даже те знаменитые строфы Белого, где он в страстно-страдальческом тоне обращается к России, до нелепости напоминают Некрасова и при этом великом воспоминании мгновенно превращаются в стилизованный и лубочный прах. Мочульский по своей привычке — несколько портящей его умные и содержательные работы, в частности книгу о Достоевском — почти непрерывно восхищается, и чем голословнее его восторги, тем сильнее вызываемая цитатами досада. Однако раз или два в жизни Белому удалось в стихах как бы прорваться дальше, за стихи, и таково это стихотворение «Золотому блеску верил». Блок его не написал бы. Георгий Иванов — тоже: не могли бы и не хотели бы. Оба, вероятно, почувствовали бы, что самая материя этих строк серовата, порочна, их дарование увело бы их в сторону от этих сводящих скулы своей непосредственностью загробных стенаний. Стихотворение Белого и гениально, и слабо, и надеюсь, дорогой читатель, — вернемся на минуту к «белинско-михайловскому» критическому жанру! — надеюсь, читатель, что вы не пожмете плечами, а если надо, подумав, согласитесь, что в этом сочетании слов нет нарочитой парадоксальности! Гениально, — потому, что Белый был необыкновенным человеком, истерзанным, но грандиозно истерзанным своими умственными исканиями и катастрофами, и иногда это ему удавалось в своих писаниях отразить, именно отразить, а не выразить. Слабо — потому, что он не был поэтом. Искусство имеет свои непреложные законы, имеет и свои пределы, и случайному гостю в нем легче те и другие переступить.
Закроем, по давнему, вечно мне памятному совету Льва Шестова, книгу, постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что останется от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет, да и не это ли, не именно ли свет, в сознании задерживающийся, есть основное свойство, основной признак всякого творчества, достойного имени поэзии? У Георгия Иванова это удивительно. Насмешки, намеки, умышленно смешанные с поэтическими условностями, куски самой низменной, повседневной обывательщины, вроде какого-нибудь «вчерашнего пирожка», грязь вперемежку с нежностью, грусть, переходящая в издевательство, а надо всем этим — тихое, таинственное, немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается этому человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был бы найти… Кстати, если когда-нибудь стихи Георгия Иванова дойдут в советскую Россию, как будут они там восприняты? Нет сомнения, что возбудят они страстный и длительный интерес, тревожно-напряженное внимание, сколько бы критики ни бились над разъяснением их «упадочного» характера. У Ник. Тихонова есть, помнится, строка, если не ошибаюсь, относящаяся к англичанам: «…И дубовых наплодят ребят». В России сейчас массовое производство «дубовых ребят» стало целью, идеалом и объектом всех государственных усилий, но едва ли, едва ли цель эта окажется полностью достигнутой. Будем надеяться, во всяком случае, что в нашей России, где должны же все-таки остаться «русские мальчики» карамазовской складки, она полностью недостижима и что после бойких и ловких од в честь какой-нибудь «доярки, успешно перевыполнившей норму», ивановские стихи заставят этих «мальчиков» встрепенуться: так вот куда может уйти поэзия, вот что может произойти в душе человека? Но это — другая, да и большая тема, которая увела бы нас от поэзии Георгия Иванова далеко.
Останемся с ней: исчерпать ее трудно, сказать о ней все, что сказать следовало бы, тоже нелегко – отчасти потому, что в попытках анализа мысль цепляется за мысль почти до бесконечности. «Господи, воззвах к Тебе…» — может быть, именно в этом сущность ивановской поэзии? Не знаю. Слов таких у Иванова не найти, а если бы они случайно у него под пером и мелькнули, рядом оказалась бы, конечно, усмешка, капля серной кислоты «во избежание недоразумений» и слишком благонамеренных выводов. От выводов ивановская поэзия ускользает. Но откуда же свет? И если бы его не было, могла ли бы эта поэзия не только восхищать и прельщать своим словесным блеском, но и волновать, мучить, обещать, в самой безнадежности таить и внушать надежду – одним словом, «царить»?
ПАМЯТИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
Новое русское слово. 1958. 2 ноября. № 16663. С.8
Я был у него в Йере, маленьком городке на южном побережье Франции, около Тулона, недели за две – за три до его смерти. Было ясно с первого взгляда, что это конец… Но казалось — конец, который может еще длиться, с перемежающимися улучшениями и ухудшениями, как почти всегда бывает при последних, смертельных болезнях. Конец подлинный, окончательный настал, однако, совсем скоро.
Чем Георгий Иванов был болен? Ответить трудно, и враги сами отвечали уклончиво и неопределенно. Вполне возможно, что свела его в могилу какая-нибудь скрытая, ускользающая от диагноза болезнь. Но организм его был настолько истощен, что мог он умереть и от убыли жизненных сил, от отсутствия всякого сопротивления недугу, который для другого опасен не был бы. «В светильнике нет больше масла» — по обычному в таких случаях сравнению. Действительно, гореть, светиться — в чисто физическом смысле — было уже нечему. Он говорил с трудом, держался на ногах еще труднее, а худ был так, что сам себя сравнивал с бухенвальдскими снимками. Горестно насмешлив оставался он до последнего дня. Георгий Иванов знал, что умирает. Но ему хотелось жить, по-видимому, страстно хотелось, и в ответ на стереотипно лживые успокоительные уверения, «у тебя совсем не плохой вид», «да ты еще всех нас переживешь», кто же этих слов не знает? — улыбался доверчиво и, я думаю, без притворства. Вероятно, мелькала у него мысль: «пожалуй, я и в самом деле не безнадежно болен». Но тоскуя об уходящей жизни, он — насколько могу сулить — смерти не боялся, — хотя бы потому, что смерть была в его представлении абсолютным, абсолютно пустым «ничто», черной дырой. Бояться можно того, что поддастся воображению: здесь было одно только отсутствие, пожалуй, даже Отсутствие с большой буквы.
Невольно возникало недоумение: как, этот иссохший, изможденный до неузнаваемости человек — это Георгий Иванов, тот самый Жорж Иванов, которого я знал сорок лет, нет, даже не сорок, а больше, почти полвека. Он старался быть прежним, шутил, острил, расспрашивал о литературных мелочах и сплетнях. Временами как будто хотел, оставив пустяки, сказать что-то важное, нужное. Но мы с женой его, Ириной Владимировной Одоевцевой, перебивали его, чувствуя, что, если этот «важный» разговор поддержать, он поймет, что дело плохо. На прощанье, однако, он мне все-таки несколько