А салат и редиска и зеленый лук все больше и больше занимают места за столом. Как было бы хорошо, если бы рядом с ними шипели на сковородке пухлые котлеты или глазастая яичница, или хотя бы каша лежала на тарелке осыпающейся высокой горкой!
Но и порции каши становились с каждым днем меньше, а нужно было еще уделять по горсточке Одноглазому и Тишке.
Лето стояло жаркое. Все понимали, что овощи надо спасать, и добросовестно поливали огород. Даже Лиля не раз бралась за лейку.
Анна Матвеевна все думала, чем бы еще покормить ребят.
Вот вспомнила про щавель, и все ползали по полянкам и собирали узкие листочки. А потом весело стучала сечка в деревянной чашке и щедрой рукой наливала Анна Матвеевна в тарелки зеленый пахучий щавелевый борщ с молодой свекольной ботвой. Его было так много, сколько хочешь! И так вкусно. Анна Матвеевна положила в кастрюльку кусочек копченой колбасы. Пусть он был маленький, этот кусочек, но борщ так замечательно пахнул!
— Совсем как «Суп из колбасной палочки» у Андерсена, — сказал Юматик, и все рассмеялись.
А еще был праздник, когда Хорри научил собирать пестики.
Пестики — это такие молоденькие сладковатые хвощи. Ребята собрали их множество и опять были сыты.
Но сытость от этих супов была какая-то недолгая, и скоро снова голодный червячок начинал сосать под ложечкой. Муся постоянно хныкала, просила есть, и Анна Матвеевна, с молчаливого согласия остальных, давала ей лишнюю ложку каши. Пинька частенько шарил в буфете, надеясь найти забытое там печенье или кусок сахару. Юра сосредоточенно жевал дикий чеснок, считая, что этот витамин заменит ряд недостающих продуктов. К Юматику невозможно было подойти ближе чем на два метра.
Вечерами как-то стихийно возникали разговоры о еде. Вспоминали о шипящих на сковородке котлетах, о топленом молоке с коричневой коркой, о пирогах, пирожках, кулебяках, которые пекли мамы или бабушки, и даже о прозаической манной каше, которая когда-то вызывала такой яростный отпор.
Даже Анна Матвеевна, забыв осторожность, вдруг начинала вспоминать, как она работала в большом ресторане, и сыпала непонятными названиями: «консомэ», «де воляй», «фритюр». Она произносила их так нежно, как слова из лирической песни, и ребята затихали, подавленные мыслью, — какое количество вкусной еды было в мире! И начинали поглядывать на заветный шкаф. А Таня строго-настрого запретила даже думать об НЗ.
Правда, Хорри никогда о нем не забывает; он стал очень плохо спать с тех пор, как ключ был поручен ему. Хорри все время казалось, что кто-то лезет в окно, взламывает шкаф. Он вскрикивал во сне, вскакивал на ноги, то и дело ощупывал ключ, который висел у него на шее.
— А особенно ночью боюсь потерять, — говорил он Юматику. — Я, однако, очень крепко сплю. Ты, пожалуйста, буди меня ночью, а то, знаешь, ответственность какая, совсем спать мне нельзя.
И Василий Игнатьевич плохо спит по ночам. Встанет, бродит по опушке сада, подальше от дома, и все думает, думает.
Трудно быть оторванным от людей, трудно сидеть сложа руки, когда родная страна в беде, и знать, что ничем не можешь ей помочь.
Неправильно мы все делаем. Неправильно, — думает Василий Игнатьевич, зря детей мучаем. Надо найти немецкое начальство, рассказать — так и так, мол, не с детьми же они воюют!? Немцев я знаю, в пятнадцатом году воевал, на заводе с одним немцем работал; ничего человек был, вежливый, обходительный. Вообще культурная нация. Дадут, наверно, продуктов, подкормят, да и передадут нашим. Дети ведь не воины, не работники. На что они им? Ну, а если я и Анна Матвеевна им понадобимся, тогда в плену у них останемся, но ребята-то, ребята домой попадут…
Только решит так Василий Игнатьевич, только заикнется об этом, как обрушатся на него Анна Матвеевна и Таня, и Лиля. Начнут плакать от страха малыши, и опять Василий Игнатьевич сдается.
Но одно он решил твердо, и в этом его уже никто не переспорит. Он защитит ребят хотя бы от бомбежки.
Василий Игнатьевич выпросил у Анны Матвеевны две простыни, уселся на крыльце и стал сшивать простыни крепкой суровой ниткой. Рядом с собой он положил кумачовую полоску. На ней все еще белеет надпись: «Добро пожаловать!»
— Зачем вы шьете такую большую-большую простыню? — спросила Муся, усаживаясь у ног старика.
— Это будет флаг.
— Какой флаг, для демонстрации? А почему он белый?
— Гм… Гм… Это не для того…
— А для чего?
— Это флаг Красного Креста.
— А где крест?
— Крест я вот здесь нашью, на флаге. Вот из этой полосы.
— Ну, это же для встречи! — удивилась Муся. — Это «добро пожаловать».
— Ну, я не той стороной, — не «добро пожаловать»…
— Не понимаю… — устало протянула Муся.
— Ну, мы его вывесим на крышу, — бодрится Василий Игнатьевич, — пусть знают, что у нас здесь лечебное учреждение.
— А для чего?
— Ну… чтобы не… — взглянув в наивные Мусины глаза, Василий Игнатьевич не докончил.
— Иди-ка ты, Муся, к Анне Матвеевне, а то ты ничего не понимаешь, и я сам ничего не понимаю.
9. Стук в ночи
Однажды долго засиделись в столовой старики и Таня.
Таня пыталась заниматься физикой, хотя и понимала, что экзаменов в вуз для нее нынче не будет. Но ей нужны были эти занятия, — они собирали, подтягивали, они помогали крепче держаться и горячее верить. Трудно было работать при свече. Таня напрягала глаза, и глаза уставали смотреть, и ресницы опускались. Таня встряхивала головой и снова погружалась в формулы. Анна Матвеевна сосредоточенно чинила Мусино платьице, а Василий Игнатьевич сидел, сжав руки на коленях, и упорно глядел на огонек свечи.
Был тот час позднего вечера, когда на дом наползали ночные страхи, когда треск мебели и шорох за обоями заставлял вздрагивать, скрывая страх друг за друга.
И вдруг кто-то зацарапал в окно.
Это был еле слышный звук, подобный шелесту сухого листа по замерзшей земле, но его услышали все трое. И каждый постарался спрятать свой испуг от остальных и сделать вид, что ничего не случилось. Василий Игнатьевич схватился за «Огонек». Анна Матвеевна быстрее заработала иголкой, а Таня беззвучно задвигала губами, заучивая формулы.
Но звук повторился. Он был чуть громче, но настойчивее и определеннее. Это не было случайностью, это было требование услышать и открыть.
— Вы слышите? — спросила Анна Матвеевна. — Что это такое?
— Это… это кто-то стучит, — взволнованно прошептал Василий Игнатьевич.
И оба старика вопросительно посмотрели на Таню, как будто в руках у этой девочки лежали все судьбы здравницы и она вольна была выбирать ту или другую.
Таня побледнела; страх сжал ей сердце; она оглянулась, но рядом не было никого, кто бы мог помочь… Все же опасность видимая и явная всегда легче скрытой… Таня встала, подождала, пока пройдет предательская дрожь в коленках, подошла к окну и распахнула его. В то же мгновение Василий Игнатьевич задул свечу. Перегнувшись через подоконник, Таня увидела темную фигуру, прижавшуюся к стене.
— Впустите, — прошептал знакомый женский голос, — это я — Мокрина. Заднюю дверь откройте.
Мокрина была доярка соседнего колхоза, которая привозила в здравницу молоко.
Вот она стоит в комнате.
— Нет никого чужого?
— Нет.
— Ребята спят?
— Спят.
Тогда Мокрина вздыхает облегченно и кланяется:
— Ну, тогда здравствуйте.
И тут ее бурно обнимают все трое. Ее — первую вестницу с воли, первого друга, нарушившего их одиночество.
Мокрина еле освобождается от них и садится в кресло. Ноги у нее босы и исцарапаны колючками; вся она по самые глаза укутана в черный шерстяной платок, и под платком у нее топорщится какая-то кладь. Сколько вопросов обрушивается на нее! Она не может ответить на все вопросы, многое ей самой неизвестно, но знает главное: народ накапливает силы.
— Мне надо скорее идти, — говорит она, — пока темно. Я ведь болотом пойду… А вам велели сидеть потише, никуда не выходить, будто уехали отсюда… будто нет никого…
— Кто велел?
— Ну, кто?.. Народ велел. А вот это, — Мокрина вытаскивает из-под платка узелок, — это вам собрали… Мы ведь знаем, плохо у вас с едой… Кто что мог… Извините, что мало… Ни у кого ничего не осталось. Что подожгли, что забрали… Так что не обижайтесь…
На столе лежат печеные яйца, хлеб, картошка, небольшие куски сала.
— Кто? Кто это послал?
— Кто? Народ.
Народ с босыми исцарапанными ногами, с заплаканными глазами, окруженный пепелищами, могилами, виселицами, говорящий шепотом и пробирающийся ночью по болотам родной страны, но не склонивший голову.
— Народ, — повторяет Анна Матвеевна благоговейно.
— Ну, я пойду, — торопится Мокрина. — Я приду в следующий вторник, в это же время.
Она проскальзывает в приоткрытую дверь и бесшумно растворяется в лесу.
И кажется, что именно в том месте, где она исчезла, зажглись первые лучи зари.
Но она не пришла ни в ближайший вторник, ни в следующий.
10. Монтигомы
Солнце палило нещадно. Казалось, что где-то открыли огромную духовку и из нее лились потоки сухого, горячего воздуха. Было трудно дышать. Анна Матвеевна задыхалась, ходила с мокрым платком на голове.
— А я скоро совсем зажарюсь, — жаловалась Муся.
— Да, да, — поддакивал ей Василий Игнатьевич, — ты и так уже похожа на румяную булочку, — и он ласково щипал ее за щеку, с грустью отмечая, что эта детская щека потеряла свою упругость.
Опустились в истоме ветви берез, высохла лужица у колодца. Тишка залез под приземистую ель, — там было прохладно и пахло чем-то вкусным, наверное мышами.
Ребята попрятались в комнатах. И только в самом конце огромного участка здравницы, где лес вплотную надвинулся на ограду, где переплелись, перепутались деревья, кустарники, высокие травы и пышные папоротники, за старой заброшенной баней слышались приглушенные голоса.
Юматик и Пинька, обливаясь потом, покрытые пылью, копали землянку.