– Ни браслета, ни часов на груди, ни серег в ушах, однако же вот не унывает.
– Как не унывает, ежели дело даже до истерики дошло! Какого еще уныния надо? – воскликнул Николай Иванович.
– Истерика может и от других причин сделаться.
– Ну Глафира! Ну баба! В ступе бабу не утолчешь! И откуда у тебя могла такая ярость к игре взяться – вот чего я понять не могу! Есть у тебя деньги на извозчика? Я проиграл все свое золото, серебро и банковые билеты. Перевод на банк в кармане, и больше ничего.
– Есть-есть, не плачь. Четырнадцать франков еще осталось.
У станции они сели в коляску и поехали в гостиницу.
Ночь была восхитительная, тихая, луна светила вовсю, пахло бальзамическим запахом померанцев и лимонов, посаженных в сквере близь станции. Молодые побеги лавровых деревьев обдавали своим ароматом.
– Ночь-то какая, ночь! – восхищалась Глафира Семеновна. – Эдакое здесь благоухание, эдакой климат чудесный, и вдруг уезжать отсюда, не пробыв и недели! Ведь март в начале, у нас в Петербурге еще лютые морозы, на санях через Неву ездят, а здесь мы без пальто, я вон в одной шелковой накидке…
– Не соблазняй, Ева, не соблазняй, – откликнулся муж.
– Завтра едем? – еще раз спросил Конурин.
– Завтра-завтра… Черта ли нам в благоухании, ежели это благоухание на шильничестве и ярыжничестве основано, чтобы заманить человека в вертеп и обобрать.
– Ну вот и ладно, ну вот и спасибо. Ах, что-то теперь моя жена, голубушка, дома делает! – вздохнул Конурин.
– Чай пьет, – улыбнулась Глафира Семеновна.
– Нет, спит поди, уж третий сон спит. Вот смирные-то жены, которые ежели не бодающиеся, хуже. Дура она была, совсем полосатая дура, что не удержала меня дома, а позволила по заграницам мотаться. Встань она на дыбы, бодни меня хорошенько, и сидел бы я теперь в Петербурге, не посеял бы денег на дорогу, не разбросал бы их по столам с вертушками и собачками. А то вдруг, дура, говорит: «Поезжай, посмотри, как в заграничных землях люди живут, а потом мне расскажешь». Восемьсот франков проиграть в вертушки! Ведь это, люди говорят, триста двадцать рублей. Сколько на эти деньги можно было купить судачины, буженины и солонины для семьи и для артели приказчиков!
– Ах, Иван Кондратьич! Ну чего вы стонете! Все удовольствие своим стоном отравляете! – воскликнула Глафира Семеновна. – Надоели… Ужас как надоели! Скулите, как собака.
– Ругай меня, матушка, ругай, Христа ради! Ругай хорошенько. Стою я всякой руготни за мое безобразие. Не собака я, а еще хуже. Ругай… А то некому меня и поругать здесь.
Конурин опять вздохнул.
– Эх, хоть бы по телеграфу жена моя обругала меня хорошенько, так все мне легче бы было! – проговорил он.
Извозчик подвез их к гостинице.
Николай Иванович сдержал свое слово. Утром Глафира Семеновна еще спала, а он уже съездил в банкирскую контору, получил деньги по переводу, а вернувшись домой, за кофе потребовал счет из гостиницы, чтобы рассчитаться и ехать из Ниццы в Италию.
XXIX
За утренним кофе Глафира Семеновна опять сильно запротестовала, что они уезжают из Ниццы, от Монте-Карло, не попробовав даже отыграться, но Николай Иванович был неумолим. Его поддерживал и Конурин, пришедший из своего номера пить кофе вместе с ними.
– Надо, милая барынька, ехать, непременно надо, а то вконец свихнуться можно, – говорил он.
– Но мы ведь и Ниццы еще хорошенько не видали, – возразила она.
– Бог с ней, с Ниццей. Довольно. Хорошенького тоже надо понемножку… Море синее, видели, как шумит; как апельсины растут – видали; как взрослые дураки в детские игрушки играют и деньги проигрывают – видали; так чего ж нам еще? Какого шатуна?
– А не видали еще, как дамы купаются в море при всей публике, – попробовала Глафира Семеновна ударить на чувственную сторону мужчин. – Останемся хоть для дам-то еще денек.
– Ну вот… Стоит ли из-за купающихся дам! – откликнулся Николай Иванович. – Это можно и у нас под Петербургом видеть. Поезжай летом на Охту и за Охтой в лучшем виде увидишь, как бабы-копорки, полольщицы с огородов в речке купаются.
– Да разве тут есть какое-нибудь сравнение! Там бабы-копорки, а здесь аристократки в костюмах.
– Без костюмов-то, ангел мой, еще интереснее. Прямо онатюрель.
– Однако же ведь это серое невежество, чтоб уезжать из города, ничего путем не видавши. Сегодня, например, маскарад особенный будет, где все должны быть во всем белом: в белых балахонах, в белых дурацких колпаках. Это называется Корсо блян. Неужели же и это не посмотреть?
– Мы и так уж, сударыня-барыня, в дурацких колпаках, проигравши в детские бирюльки заведомым обиралам полторы тысячи франков, – отвечал Конурин.
– Уж и полторы тысячи! Целых ста франков до полторы-то тысячи не хватает. А у меня сегодня ночью, как нарочно, даже и предзнаменование… Всю ночь мне снилась цифра двадцать два, – продолжала Глафира Семеновна. – То будто этот номер в виде белых уток по морю плывет, то будто бы двадцать два огненными цифрами у Николая Иваныча на лбу. Вот бы на эту цифру и попробовать.
– Не путай, матушка, меня, не путай, сама какие хочешь сны видь, а меня не путай, – откликнулся Николай Иванович. – На-ко вот, рассмотри лучше счет из гостиницы, коли ты французская грамотейка. Что-то уж очень много они с нас содрали, – подал он ей счет.
– А я уверена, что после такого предзнаменования на двадцать два я выиграла бы, наверное выиграла бы. Да и ты выиграл бы, потому ведь и у тебя на лбу. Иван Кондратьич тоже выиграл бы, потому и у него, только не двадцать два, а тридцать три…
– Да неужто тридцать три? Тридцать три – это женина цифра. Ей тридцать три года, – сказал Конурин.
– Ну вот видите. А на счастье жены вы ни разу, кажется, не ставили.
– Ставить-то ставил, но так, зря. Что же, и у меня эта цифра огненными буквами?..
– Нет, так… Стоите будто бы вы в белом балахоне – вот в таком, что мы видели в окнах магазинов, для белого маскарада-то приготовленные… Стоите вы будто в белом балахоне, – придумывала Глафира Семеновна, – а у вас на груди – тридцать три. А от головы как бы сияние…
– Фу-ты, пропасть! Николай Иваныч, слышишь?
– Слушай ее! Она тебе наскажет! Ей только бы остаться да поиграть.
– Как это глупо, что вы не верите! Ведь это же сон… Во сне может все присниться.
– Действительно, во сне может всякая чушь присниться, – согласился Конурин, – но я замечал, что эта чушь иногда бывает в руку и сбывается. Да вот я видел во сне, что меня собака бодала, – и тотчас же получил в Париже от жены письмо. Собака – письмо.
– Конечно же. Ну а тут уж не собака, а прямо цифра тридцать три… По-моему, даже грех не попробовать, если есть предзнаменование.
– Так-то оно так, да уж много очень проиграно. Нет, едемте в Италию! – махнул рукой Конурин. – Объездить скорей эти итальянские палестины, да и к себе по дворам, на постные щи и кашу. Ведь люди говорят, у нас теперь Великий пост, а мы в здешних заграничных землях и забыли совсем о нем, грешники великие. Приехать домой да и покаяться хорошенько.
– Смотри, Глаша, счет-то скорей. Ужас, что в нем наворочено… – указывал Николай Иванович жене на счет.
– На комнаты по три франка в день прибавлено, – отвечала та. – Потом сервиз… За прислугу по два франка в день на персону…
– Да как же они смели, подлецы, супротив уговора! Эй, кельнер! Или как там у вас! – Николай Иванович разгорячился и начал тыкать в электрический звонок.
– За кипяток в чайнике и спиртовую лампу, на которой мы чайник для нашего собственного чаю кипятили, взяли четыре франка, – продолжала Глафира Семеновна.
– Рубль шесть гривен? – воскликнул Конурин. – Да ведь это разбой на большой дороге!
– Просила я кувшин теплой воды, чтобы шею себе после железной дороги вымыть, – и за кувшин воды франк поставлен.
– Не отдам, ни за что не отдам, что по уговору не было назначено, – продолжал горячиться Николай Иванович и, когда слуга явился, воскликнул, тыкая пальцем в счет: – Коман это? Кескесе? Пур шамбр было двенадцать франков объявлено, дуз франк, а тут кенз. Ведь это мошенничество, мусье. И пур ло[544], и пур самовар… Да какой тут к черту самовар! Просто чайник с грелкой… Это разбой… Глаша! Как «разбой» по-французски? Да переведи же ему скорей по-французски.
– Я не знаю, как «разбой» по-французски, – отвечала Глафира Семеновна.
– А! Ты это нарочно? Нарочно мстишь мне, что я не остаюсь в этом игорном вертепе Ниццы и уезжаю из нее? Хорошо… Ладно… я и сам сумею!..
– Уверяю тебя, Николай Иваныч, что я не знаю, как «разбой». Нас про разбой не учили, – оправдывалась Глафира Семеновна. – В благородном пансионе с генеральскими дочерьми я обучалась, так зачем нам знать о разбое!
– Довольно! Молчи! Это, брат, разбой! Это, брат, в карман залезать – вот что это. Компрене? Воля, что это… – кричал Николай Иванович и жестами показывал слуге, как залезают в карман. – Как «воры» по-французски? – обратился он к жене.
– Ле волер.
– Ле волер так делают. Компрене? Ле волер.
Лакей недоумевал и пятился. Когда же слово «ле волер» закричал и Конурин и показал даже слуге кулак, то испуганный слуга выбежал из номера и через минуту явился вновь, но уже с управляющим гостиницей, с французом с седой козлиной наполеоновской бородкой и с карандашом за ухом.
Началось объяснение с управляющим, в котором уже приняла участие Глафира Семеновна. Конурин по-прежнему показывал кулак и бормотал:
– Мы к вам «вив ля Франс» всей душой, а вы грабить? За это вот! Какое же после этого французское сочувствие, коль вы будете грабить!
Управляющий слушал спокойно, он понял, в чем дело, когда ему тыкали пальцем в счет, и наконец заговорил, начав оправдываться.
– Глаша! Что он говорит? – спрашивал Николай Иванович.
– Он говорит, что это оттого на комнаты прибавлена цена, что мы дежене и дине[545]