– Да нельзя же, Глаша, с земляком не выпить! Ведь настоящий русский человек.
– В другой раз выпьешь. Ведь еще не завтра из Парижа уезжаем. Пойдем, Николай Иваныч.
– Да ведь мы только по одной собачке…
– Нет, нет… Прошлый раз уж мне надоело с тобой с пьяным-то возиться.
– Э-эх! – крякнул Николай Иванович. – Правду ты, земляк, говоришь, что с бабами здесь возня. Ну до свидания. Мы еще зайдем.
– Счастливо оставаться, ваша милость.
Николай Иванович протянул руку парню и, переругиваясь с женой, вышел из избы.
Катальщик повез Глафиру Семеновну дальше.
– Voyons, madame et monsieur… Je vous montrerai quelque chose, que vous ne verrez nulle-part… C’est le chemin de fer glissant… – сказал катальщик и минут через пять остановился около железнодорожных рельсов. – C’est ravissant… – расхваливал он. – Vous verrez tout de suite…[324]
– Что он бормочет, Глаша? – спросил жену Николай Иванович.
– Железная дорога какая-то особенная.
– Sans locomotive, madame.
– Без локомотива, говорит.
В это время раздался звук парового рожка, и поезд, состоящий из нескольких маленьких открытых вагонов, действительно без локомотива покатился по рельсам, из которых летели водяные брызги.
– Откуда же вода-то? – дивился Николай Иванович. – Батюшки! Да вагоны-то без колес. Без колес и есть. На утюгах каких-то едут. Глаша! Смотри, на чугунных утюгах… Вот так штука!
– Чего ты кричишь-то… – остановила его Глафира Семеновна. – Поезд как поезд. И я не понимаю, что тут замечательного!..
– Как что замечательного! Последнее приспособление. Ведь этот поезд-то, знаешь ли, для чего? Надо полагать, что для пьяных. Утюги… Поезд на утюгах, как на полозьях, едет. Тут сколько угодно пьяный вались из вагонов, ни за что под колеса не попадешь. Для несчастных случаев. Ведь утюг-то вплотную по рельсам двигается, и уж под него ни за что… Наверное для пьяных… Спроси у катальщика-то по-французски – для пьяных это?
– Ну вот… Стану я про всякую глупость спрашивать! – отвечала Глафира Семеновна.
– Да как по-французски-то пьяные? Я сам бы спросил.
– Алле, катальщик… Алле… Се тассе… Апрезан ле соваж…[325]
– Не знаешь, как по-французски пьяные, – оттого и не хочешь спросить. В пансионе училась, а не знаешь, как пьяные по-французски! Образованность тоже! – поддразнивал жену Николай Иванович.
Катальщик продолжал катить кресло с Глафирой Семеновной.
Запахло, по выражению Гейне, не имеющим ничего общего с одеколоном. Катальщик подводил кресло к каменным мазанкам с плоскими крышами североафриканских народов, которых он и называл «дикими» (sauvages). Николай Иванович шел рядом с креслом Глафиры Семеновны. Виднелись каменные низенькие заборы, примыкающие к мазанкам и составляющие дворы. Мелькали смуглолицые мужчины из аравийских племен, прикрытые грязными белыми лохмотьями, босые, с голыми ногами до колен, в тюрбанах, но часто обнаженные сверху до пояса, чернобородые, черноглазые, с белыми широкими зубами. Некоторые из них торговали под плотными навесами, прикрепленными к заборам, засахаренными фруктами, нанизанными на соломинки, винными ягодами, миндалем, орехами и какими-то вышитыми цветными тряпками, выкрикивая на плохом французском языке: «Де конфитюр, мадам! А бон марше, а бон марше!»[326] Выкрикивая название товаров, они переругивались на своем гортанном наречии друг с другом, скаля зубы и показывая кулаки, для привлечения покупателей звонко хлопали себя по бедрам, свистели и даже пели петухом.
– Les sauvages… – отрекомендовал катальщик.
– Дикие… – перевела Глафира Семеновна, вылезая из кресла. – Надо посмотреть. Пойдем, Николай Иваныч. Рассчитывайся с французом, и пойдем.
Николай Иванович расплатился с катальщиком, и они отправились к самым мазанкам. Около мазанок было сыро, грязно, местами даже стояли лужи помоев, валялись объедки, ореховая скорлупа, кожура плодов, кости.
– Полубелого сорта эти дикие-то, а не настоящие, – сказал Николай Иванович. – Настоящий дикий человек черный.
Маленький арабчонок, голоногий и только с головы до раздвоения туловища прикрытый белой рваной тряпицей, тотчас же схватил Глафиру Семеновну за полу ватерпруфа и заговорил что-то на гортанном наречии, таща к мазанке.
– Dix centimes, madame, dix centimes…[327] – выдавалась в его речи французская фраза.
Николай Иванович крикнул ему «брысь» и замахнулся на него зонтиком, но он не отставал, скалил зубы и сверкал черными, как уголь, глазенками.
– Да куда ты меня тащишь-то? – улыбнулась Глафира Семеновна.
– Dix centimes, et vous verrez notre maison…[328] – повторял арабчонок.
– Дом свой показать хочет. Не страшно, Николай Иваныч, к ним идти-то?
– Ничего, я думаю. В случае чего – вон городовой стоит.
Повинуясь арабчонку, подошли к мазанке и вошли в переулок еще больше грязный. Подведя к низенькой двери, ведущей в мазанку и завешанной грязным ковром, арабчонок вдруг остановился около нее и загородил вход.
– Dix centimes… – строго сказал он, протягивая руку.
– Дай ему, Николай Иваныч, медяшку. Десять сантимов просит. Там у тебя медяки в кармане есть… – сказала Глафира Семеновна мужу.
– На, возьми, черт с тобой…
Николай Иванович протянул арабчонку десятисантимную медную монету. Арабчонок приподнял ковер и пропустил в дверь Глафиру Семеновну, но перед Николаем Ивановичем тотчас же опять загородил вход.
– Dix centimes, monsieur… – заговорил он опять.
– Да ведь уж дал я тебе, чертенку, трешницу.
– Dix centimes pour madame, dix centimes pour monsieur…
– Николай Иваныч, что же ты? Где ты? Я боюсь одна! – послышалось из мазанки.
– Сейчас, сейчас… Да пусти же, чертова кукла! – оттолкнул он арабчонка и ворвался в дверь за женой.
Арабчонок завизжал, вскочил в мазанку и повис на руке у Николая Ивановича, крича:
– Dix centimes, dix centimes…
– Вот неотвязчивый-то… Да погоди, дай посмотреть. Потом дам, может быть, и больше.
– Dix centimes, dix centimes… – не унимался арабчонок и даже впился Николаю Ивановичу в руку зубами.
– Кусаться? Ах ты, черт проклятый! На, подавись.
Получив еще монету, арабчонок успокоился, подбросил ее на руке и вместе с другой монетой тотчас опустил в мешок, сделанный из наголенки женского полосатого чулка, висящий у стены у входа. Мешок был уже наполовину набит медяками.
– Каково! Кусаться вздумал, постреленок… – сказал Николай Иванович жене.
– Да ведь с ними надо осторожно. Они дикие… – отвечала та. – А только к чему он нас притащил сюда? Здесь и смотреть-то нечего.
Смотреть было действительно нечего. Сидела на циновке грязная смуглая пожилая женщина в белом покрывале на голове, с голыми ногами, с голой отвисшей грудью и, прижав к груди голого ребенка, кормила его. Далее помещалась, поджав под себя ноги, перед ткацким станком молоденькая девушка в бусах на шее и ткала ковер. В углу храпел, лежа вниз лицом, на циновке араб, но от него виднелись только голые ноги с неимоверно грязными пятками. В мазанке царствовал полумрак, ибо маленькое грязное окошко освещало плохо, воздух был сперт, пахло детскими пеленками, пригорелым салом.
– Тьфу, мерзость! Пойдем назад… – проговорил жене Николай Иванович и вывел ее из мазанки в переулок.
Арабчонок опять вертелся около них.
– Dix centimes, monsieur… Dix centimes. Je vous montrerai quelque chose[329], – кричал он, протягивая руку.
– Как, и за выход платить надо? Ну, брат, уж это дудки! – возмутился Николай Иванович. – Городовой! Где городовой!
– Он еще показать что-то хочет. Пусть возьмет медячок. Ведь бедный… Нищий… – сказала Глафира Семеновна и, взяв у мужа монету, передала арабчонку.
Получив деньги, арабчонок в мгновение ока сбросил с себя тряпки, коими был прикрыт с головы, очутился весь голый и стал кувыркаться на грязной земле. Глафира Семеновна плюнула и потащила мужа из переулка.
Супруги шли дальше. Арабы в белых одеждах попадались все чаще и чаще. Были и цветные балахоны. Мелькали голубые длинные рубахи на манер женских. Из верхних разрезов этих рубах выглядывали смуглые чернобородые лица в белых тюрбанах; внизу торчали грязные ступни голых ног; некоторые из арабов сидели около мазанок, поджав под себя ноги, и важно покуривали трубки в длинных чубуках; некоторые стояли около оседланных ослов, бормотали что-то на непонятном языке, сверкая черными, как уголь, глазами, и, указывая на ослов, хлопали по седлам, очевидно предлагая публике садиться. Один даже вдруг схватил Глафиру Семеновну за руку и потащил к ослу.
– Ай! ай! Николай Иваныч! Что это он такое делает! – взвизгнула она, вырываясь от весело скалящего на нее зубы голубого балахона.
Николай Иванович замахнулся на него зонтиком.
– Я тебе покажу, черномазая образина, как дам за руки хватать! – возмущался он. – Где городовой? Мосье городовой! Иси… Вене зиси…[330] – поманил он стоявшего на посту полицейского и, когда тот подошел, начал ему жаловаться: – Вот этот мерзавец… Как мерзавец, Глаша, по-французски?
– Да не надо, не надо… Ну что скандал начинать! Оставь…
– Нет, зачем же… Надо проучить. Пусть этого скота в часть под шары возьмут[331].
– Здесь и частей-то с шарами нет. Я ни одной каланчи не видала.
– Все равно, есть какая-нибудь кутузка. Вот этот голубой мерзавец, мосье городовой, схватил ма фам за мян[332] и даже за грудь. Глаша! переведи же ему…