Издали она следила за ним все время, пока он ходил по залам. Один раз он обернулся, вероятно почувствовав на себе ее взгляд, но она быстро спряталась за чью-то спину, и он пошел дальше…
«А говорят, что все артисты пьяницы и пристают, — горячо и благодарно думала она, когда он ушел, — вот уж неправда, вот неправда…»
Несколько дней его имя не появлялось на афишах. Каждое утро Антонина подолгу стояла у тумбы с афишами и уходила прочь грустная. Ей не хотелось тратить контрамарку на спектакль, в котором он не играл.
Иногда она вынимала из кармана вчетверо сложенную записочку и перечитывала уже выученные наизусть слова. Она даже попробовала понюхать записку. Записка ничем не пахла. Антонине стало стыдно за то, что нюхала, и чуточку обидно, что записка совсем не пахнет.
«Если бы у меня был такой муж, — нечаянно подумала она, — то я бы ему все вещи продушивала духами».
От этой мысли у нее перехватило дыхание, ей стало жарко, она закрыла глаза и постояла несколько секунд на одной ноге.
Вот он, вот он!
Образ, почти исчезнувший за эти дни, вдруг точно вспыхнул в ней — ясный, четкий, живой…
«Я бы ему все делала, — думала она, крепко стиснув руки, — все, ну все, что ему только может быть нужно. Я бы ему никогда не позволяла расстегиваться на улице, потому что ведь он может простудиться, а уж если он простужен, тогда и пьесы надо переменять, и публика недовольна, и вообще скандал, да и только!»
Зажмурившись и не открывая глаз, чтобы не потерять его образ, она быстрыми шагами подошла к кровати и легла лицом в прохладную, пахнущую утюгом подушку…
«И каждый день я бы в театр ходила, — думала она. — И я бы все знала лучше его, каждое словечко, — например, он тут в этом месте скажет: „Боже мой!“ — я уже раньше про себя шепчу: „Боже мой!“ И все-таки, когда он говорит, я переживаю, потому что он так играет, что все кругом плачут…
И между действиями я непременно, ну непременно, захожу к нему, а все его товарищи расступаются и спрашивают у меня: „Ну, как вам, Антонина Никодимовна, понравилось?“
А потом нам приносят на хрустальном блюде пирожные и еще бутылки с малиновым лимонадом…
И опять я иду по длинному коридору в партер.
А после представления мы идем из театра вместе с ним и садимся в карету».
Ей стеснило дыхание.
Она вспомнила давно виденную кинокартину и, чтобы лучше и яснее представить себе все, поглубже зарылась в подушку и зажала уши ладонями — так, как делала, повторяя в уме физику — закон Гей-Люссака или Бойля — Мариотта…
«Мы с ним едем, — думала она, — и все пред нами расступаются, и никакие мальчишки-хулиганы не дразнятся — никто, никто! И дождик моросит. А на нем пальто вроде колокола, но мохнатое. На мне, конечно, туфельки, и не полуфранцузский каблук, а настоящий, тоненький, легкий, только стучит, как копытце, — топ да топ. И вот мы идем по камням, а кругом народ — все оборачиваются, сразу узнают и отступают, потому что он знаменитый, а я такая красивая, что просто удивительно… И вот тут у меня на волосах такая штучка — вроде венок, а может быть, и нет, но блестит и называется диадема… И вся я белая, тоненькая, высокая, только во время походки чуточку гнусь, изгибаюсь, как взрослая, и эта штука — боже мой, как она называется: не плащ и не манто, из шелка такая белая штука, вся развевается, с мехом на шее, французское название, по-французски сорти-де-баль, вот как, — сорти-де-баль развевается на мне от ветра и блестит от дождя, а он ведет меня за локоть — осторожно-осторожно, но все-таки я оборачиваюсь и говорю ему: „Осторожно, ты мне все чулки грязью обляпаешь, иди аккуратнее…“
И тут автомобиль.
Горят фонари.
Шофер заводит ручкой „авто“.
И вдруг я вижу, что в толпе Райка Зверева, и Чапурная Валя, и Сысоева, и Зеликман — все на меня смотрят.
„Подождите“, — говорю я и, не задаваясь, подхожу к ним, здороваюсь и предлагаю прокатиться в автомобиле. Потом они все знакомятся. „Это мой муж“, — говорю я. И мы едем.
Шофер гудит в рожок, дорога темная-претемная, но фонари ее освещают довольно хорошо, мы едем-едем и вот приезжаем.
„Не пора ли нам закусить?“ — спрашивает он, и все мы рассаживаемся за столом и едим что-то такое необыкновенное, вроде сорти-де-баль, но съестное, и я пью из высокой узенькой рюмки, и ноздри у меня раздуваются, а котом мы купаемся. Я тону, и он меня спасает…»
Вдруг она вскочила.
В комнате у Пюльканема били часы.
Она принялась считать, но сразу же поняла, что первых ударов не слышала, и бросила считать дальше.
Ей казалось, что она некрасива, что она просто-напросто дурнушка, уродина, что у нее глупые, бараньи глаза и длинные руки…
Почти с отчаянием она подошла к зеркалу и посмотрела на себя.
В зеркале блеснули напуганные и горячие глаза, растрепанные черные волосы…
Послюнив кончики пальцев, она разгладила брови и что-то сделала с волосами на виске — неуловимым и легким движением она привела волосы в порядок.
Теперь левая половина лица выглядела почти хорошо.
Антонина села к зеркалу боком и скосила глаза так, чтобы видеть только расчесанные волосы и ту щеку, которую она меньше отлежала на подушке.
— Ну и что, — шептала она, — и ничего… напудриться, напудриться. Ах, почему у меня нет такой телесной пудры, такой желтовато-розовато-кремовой?..
Со злобой она заглянула в коробочку: там была белая дешевая пудра.
— Комками, — шептала Антонина, — всегда комками…
Но все-таки она напудрилась, отыскала вазелин, втерла его в кожу вместе с пудрой и накусала губы, чтобы они выглядели ярче…
Потом она долго рассматривала в зеркале свои длинные изогнутые ресницы и кончиками пальцев старалась соединить по нескольку ресничек так, чтобы они бросали темные, таинственные тени, как у тех восковых женщин, которые выставлены в витринах парикмахерских… Но на это у нее не хватило терпения.
«А что, — задорно подумала она, глядясь в зеркало, — разве не хорошенькая?!»
— «Губы твои алые, гибкий стан, — тоненьким голосом запела она, — я влюблен безумно, как болван…»
Но тотчас же смолкла, испугавшись, что Пюльканем услышит и нехорошо о ней подумает.
До поздней ночи она возилась в своей чисто прибранной кафельной кухне: мерила платья, пришивала к ним какие-то цветные шемизетки, большие и маленькие бантики, воротнички и рукавчики, которые тут же выкраивала из вороха лоскутков, мерила вставки, пришивая старые, еще мамины, пожелтевшие от времени кружева…
Работая, она то и дело поправляла пальцами необыкновенную свою прическу, трогала холодные серьги и частенько подходила к зеркалу, чтобы посмотреть на себя. Прилаживая к черному шерстяному платью желтую пушистую синельку, Антонина подумала о том, что совсем не знает, какое у нее лицо, когда она разговаривает, и, сложив свои красивые губы сердечком, сказала «мерси», но решила, что этак нехорошо, и сказала еще раз «мерси» — только другим, более простым голосом.
«Ну вот так, пожалуй, и буду, — удовлетворенно решила она, — разве проще, и не „мерси“, а „спасибо“. Подумаешь, француженка выискалась! „Спасибо“ значит „спаси бог“», — вспомнила она объяснение преподавателя и сейчас же забыла об этом, произнося перед запотевшим от ее дыхания зеркалом длинную, бессмысленную фразу:
— Мне все очень нравится нет отказываюсь благодарю вас кинжал вонзился ее глаза блестели как брильянты Валя Чапурная моя подруга синелька не идет и я подстригусь.
При этом Антонина вовсе не думала о тех словах, которые она произносила, — она следила за своим лицом и за движениями губ.
Засыпая, она представляла себе его — как он стоит перед ней в длинной красивой шубе и курит толстую папиросу.
7. А работы все нет
На лестнице она встретила Скворцова. Он был в штатском — в меховой, особого, невиданного фасона куртке, в мягкой шляпе, в красивых остроносых туфлях «джимми», в серых замшевых перчатках. Он нес большой плоский чемодан и курил не папиросу, а сигарету, как в заграничной кинокартине. И весь он был — не совсем, но немного — из кинокартины.
— Здравствуйте, Тоненькая!
— Почему это — Тоненькая?
— Похудели на лицо сильно. С работенкой не налаживается?
Она промолчала. Ей не хотелось, чтобы он выражал ей свое сочувствие. Но он сразу же забыл, о чем спрашивал, и, поставив чемодан на ступеньку лестницы, стал рассказывать, что только нынче утром пришел из загранплавания.
— Потеха была с таможенничками, — говорил он, надменно и неприятно улыбаясь, — погоняли мы их, чертей. Пробный флакончик душков заграничных нарочно разбили — вот они и давай шуровать. Смешно, честное слово…
— А за границей интересно было? — спросила Антонина.
— Нормальненько. Конечно, вы бы там совершенно глазенки вытаращили, а мы — народишко привычный. Приоделся, конечно, кое-как, — добавил он и небрежно расстегнул куртку. — Вот костюмчик купил расхожий в городишечке в одном. Бостончик.
— Почему же расхожий? — возразила Антонина. — Это выходной костюм, очень хороший.
— Каждому свое. Для кого парад, для кого — будни.
Его наглые светлые глаза с пристальным любопытством бегали по лицу Антонины.
— Развлекаешься?! — спросил он вдруг, перейдя на «ты».
— Это как же? — почему-то робко осведомилась Антонина. Ее смущали и обижали наглые глаза и небрежный тон Скворцова.
— А так же. В отношении танго и всякого прочего. На вечеринки захаживаешь?
— Нет.
— Почему ж так?
— А куда ходить?
— Ну, мало ли, — усмехаясь, ответил он, — куда пойти найдется. Вы девица ничего себе, можно сказать красивая, — как же вам некуда ходить…
— А вот некуда, — сухо промолвила Антонина.
— Найдем место! — опять усмехнувшись и точно упирая на какой-то особый, только ему известный, смысл своих слов, сказал моряк. — За местом дело не станет… Я вот к тебе зайду на днях, поговорим…
Он поднял свой чемодан, поправил шляпу и пошел вверх по лестнице.
«Попка и попка, — зло подумала Антонина, — вещи купил дорогие, а вырядился, словно попка».