Она опустила голову.
Несколько секунд Скворцов молчал, потом взял ее руку, лепившую шарики из хлеба, вынул из ее пальцев кусочек хлеба и торжественно, напряженно, не очень удобно поцеловал ладонь.
— Ну вот, — сказала Антонина. Ей стало стыдно, показалось, что на нее смотрят и смеются. Она оглянулась. Угол террасы был пуст.
— Ну вот, — повторил Скворцов, но с особым, непонятным смыслом.
— Что «ну вот»?
— Так себе? — улыбнулся он и осторожно налил водку в стопку.
— Может быть, довольно, — коснувшись пальцем графина, полувопросительно предложила она.
Глядя ей в глаза, он поставил графин на стол и с торжественным выражением уже пьяного лица выплеснул водку из стопки за перила террасы.
— Закон.
— Что?
— Я говорю — закон, — повторил Скворцов, — если ты сказала, — значит, закон.
— Какой закон? — опять не поняла Антонина.
— Ваше слово — закон. Твое!
Он разрезал сосиску так, что из нее брызнул сок, и принялся жевать, морща верхнюю губу.
В саду Народного дома духовой оркестр заиграл вальс. Скворцов поднял голову, послушал, презрительно мотнул головой в сторону оркестра и, окончательно перейдя на «ты», принялся рассказывать о себе.
Из его рассказа она узнала, что он начал свою службу еще мальчиком, в семнадцатом году, — его взяли юнгой на «Цесаревича». В годы революции он не служил, а учился у «папашки Михельсона» — механика.
— Трудно было, — говорил Скворцов и злобно щурился, — черт-те как трудно. Да что!
Она слушала его и представляла, что это действительно очень трудно, раз он, моряк, человек с такими бесстрашными глазами (ей казалось, что у него бесстрашные, а не наглые глаза), жалуется. Пока он говорил, ей вспоминались рассказы Станюковича, которые она недавно читала, и еще что-то, какое-то красивое, ныне уже не существующее слово; наконец она вспомнила это слово — конквистадоры.
— А умрешь, — говорил Скворцов, — и умрешь, понимаешь ты, и страшное дело…
Она вздрогнула:
— Какое страшное дело?
— Такое: зашьют тебя в брезент, положат на доску и спустят к черту в воду — на корм рыбам, и нет у тебя могилы — ничего. К ногам ядро — и точка.
— Ну хорошо, — сказала Антонина, — а неужели не могут положить в гроб и потом в трюм — ну довезти до земли?
— Не могут.
— Почему?
— Правило.
— Но ведь жестокое правило, — возразила Антонина, — с таким правилом надо бороться.
— Попробуй поборись.
— Я бы непременно боролась, — сказала Антонина, — ведь это значит — умрешь, и родные не могут даже прийти на могилку к покойному.
— Не могут.
— Ужасно!
Он презрительно усмехнулся и, вытянув на столе маленькие белые руки, хрустнул пальцами, потом еще выпил водки и задумался.
Они поднялись, когда уже стемнело и когда сторож зазвонил в колокольчик, звоном оповещая посетителей, что сад закрывается. За сплошною стеною деревьев, точно давясь, хрипло рыкал лев. Исступленно и бессмысленно визжали обезьяны. Над головами, шумно хлопая крыльями, летали какие-то неизвестные птицы. Было немного страшно, немного таинственно и очень в тон всему тому, о чем они разговаривали весь вечер на террасе ресторана. Кроме того, было красиво: рядом, в саду Народного дома, играли оркестры, щелкали ракеты и чей-то гортанный голос, вероятно с эстрады, кричал под пистолетные выстрелы непонятные, короткие слова.
Антонина и Скворцов шли медленно. В воротах она споткнулась, он взял ее под руку и близко заглянул в ее глаза.
— Что? — тихо спросила она и удивилась своему голосу — он стал напряженным, будто ожидающим.
— Ничего, — раздельно ответил Скворцов и вдруг, неприятно оскалившись, поцеловал ее в подбородок и выше, в раскрытый рот — во влажные ровные зубы.
Сзади добродушно засмеялись.
— Ничего, — опять раздельно сказал Скворцов и крепко стиснул руку Антонины.
Потом он вел ее скрипучими дорожками сумеречного сада — меж скамеек, на которых переговаривались и тихо смеялись пары, и, неловко нагибаясь, страстно целовал ее тонкую шею, плечо, щеку, лоб…
Она шла молча, покорно, с закрытыми глазами, тяжело, как в воде. В ушах у нее шумело. Она слышала дыхание Скворцова, шепот на скамьях, шелест листьев, далекий грохот трамваев и ни о чем решительно не думала. А он шел все быстрее и быстрее, точно нагоняя упущенное время. «Куда он торопится?» — наконец подумала она и остановилась.
— Что ты?
— Я устала, — тихо, с жалкой улыбкой произнесла она.
— Мы сейчас сядем на трамвай.
— Ну хорошо, — вяло согласилась она и оперлась на его руку, но он так стиснул ее локоть, что она отшатнулась в сторону и посмотрела на Скворцова так, точно видела его в первый раз.
— Ну, чего? — уже нетерпеливо, с обидным раздражением в голосе спросил он.
Она не ответила: ее поразило жадное и злое выражение его пьяного, белого в сумерках, лица.
— Ну?
— Устала, — для того чтобы что-нибудь сказать, произнесла она и легкой своей походкой, неторопливо, без Скворцова, пошла вперед. Он догнал ее и опять взял под руку, но так грубо, нехорошо и нарочно неловко, что она чуть не ударила его…
— Чего ты бесишься? — спросил он.
Она молча шла вперед.
— Кошка, — усмехнувшись, сказал Скворцов и, сунув руки в карманы, равнодушной развальцей зашагал рядом.
Так молча они прошли Троицкий мост и сели на трамвай только на Марсовом поле. Неподалеку от дома Скворцов зашел в гастрономический магазин. Антонина ждала его на улице. Он купил две бутылки вина, мандаринов и шоколаду и попросил разрешения посидеть у нее дома еще хоть полчасика. Она согласилась почти с радостью — так была ей страшна мысль опять остаться одной.
— А если я, как говорится, нахамил, — негромко сказал Скворцов, — то ты, пожалуйста… Сама понимаешь: народ мы грубый.
Она не ответила, но ей было приятно, что он, сильный и храбрый человек, жалобно извиняется перед ней.
Дома он, сославшись на белую ночь, не позволил зажечь электричество, налил себе и Антонине по полстакана сладкого и крепкого вина и выпил за их хорошие отношения. Она тоже выпила, села на подоконник и попросила рассказать что-нибудь о морской жизни.
— Да что рассказывать-то?
— Что-нибудь.
— Сейчас вспомню.
Пока он вспоминал, она слушала мандолину во дворе и чье-то пение из окна напротив. Небо было розовато-серым, двор казался наполненным туманом. «Как в море», — подумала Антонина и вздрогнула, так страшно ей показалось море.
— Ну вот, — сказал Скворцов и начал рассказывать…
«Туман, — думала она, — туман, туман…»
Ей представилось, как Скворцов стоит на корабле в тумане, как звонит похоронным звоном какой-то колокол, как воют гудки и как качаются высокие, тонкие мачты.
«Милый, хороший, бедный, — с тоской и лаской думала она, — бедный, храбрый…»
Он сидел на стуле у ее ног и рассказывал, она слушала его, но не понимала, глядела на его голову и испытывала то сладкое, ни на что не похожее особенное какое-то чувство, которое бывало в детстве, когда она укачивала и плакала над больной, по ее мнению, или несчастной куклой, когда она укрывала ее, целовала ее волосы из пакли, грела своим дыханием…
«Туман, — все повторяла она, — туман, туман». Ей хотелось плакать, гладить его волосы или просто дотронуться до его лба или до плеча.
— «В гавани, в далекой гавани», — тихонько запел он. Потом ей представилось, что это не Скворцов, а Аркадий Осипович, что Аркадий Осипович стал моряком, что звонит печальный колокол, но на корабле не Скворцов, а она и Аркадий Осипович, что он целует ей шею, что льет дождь и что она все шепчет: «Туман, туман…»
— Да не нужно же, право, как это надоело все! — с тоской попросила она и попыталась оттолкнуть Скворцова, но не смогла, он жадно и длинно целовал ее ухо, шею, висок, подбородок…
А в передней непрестанно жужжал электрический звонок.
«Звонят, — подумала она, — кто бы это?»
И тотчас же вереницей пронеслись перед нею все те, кого она хотела видеть и ждала всегда: Аркадий Осипович, Зеликман, Рая, Дорн, девочки из той, школьной жизни. Вдруг это кто-нибудь из них? Вдруг кончилось одиночество, вдруг пришли все вместе, вдруг все начнется с самого начала…
— Ах, да пустите же в конце концов! — крикнула она. — Пустите сейчас же!
И вырвалась.
В передней он еще раз обнял ее и негромко сказал:
— Знаешь чего, Тося? Иди за меня замуж.
— Замуж?
— Да! Я — серьезно! — заторопился он. — Я тебе хорошие условия создам, ты за мной жизнь увидишь, какой не видала, ты…
— За тебя замуж? — с невеселой усмешкой спросила она.
— А что? — обиделся Скворцов. — Плох тебе? Чем не вышел?
— Ты вышел, — тихонько усмехнулась она.
— Так чего ж ты?
Она осторожно взяла его пальцами за подбородок, повернула его голову в сторону кухни и велела идти.
— От, — удивился Скворцов, — командир!
Тут, в передней, было совсем темно. Только мелкие голубые искры вылетали из электрического звонка.
— Я уж и звонила, и стучала…
Она была в белом, тяжело дышала и, придерживая на груди рукой шелковый платок, быстро говорила:
— Слышу, приехал. Да и быть не может, чтобы приехал, а ко мне не заглянул… Вот стерва! Где? По вашей, говорят, лестнице подымался. Ну, я сюда! Пустишь?
Не дожидаясь ответа, она прошла в переднюю, нашарила выключатель и зажгла электричество.
— Сидит, что ли?
— Сидит…
Она нарочно не пошла вслед за Татьяной. Ей было стыдно, горело лицо, и в ушах до сих пор стоял шум.
«И растрепалась, наверное, — думала она, — и платье, может быть, порвано…»
В кухне уже горело электричество.
Скворцов сидел на подоконнике и курил, исподлобья поглядывая на Татьяну. Дворничиха молчала и улыбалась.
— Вот чудак, — сказала она, когда вошла Антонина, — прямо чудак, Ленечка-то наш. Ты погляди — ведь сердится?
Скворцов молча на нее покосился и ничего не сказал.
— Чье вино? — спросила Татьяна.
— Мое.