Наши знакомые — страница 47 из 125

— Боюсь…

— Чего бояться, дурная?

— У меня мама умерла, когда меня рожала…

— То же мама! Другие времена были, и не в больнице небось. У нас, деточка, в больнице профессора. И какие! Иди, иди, — вдруг прикрикнула нянька, заметив, что Антонина вся сжалась от боли, — иди, не умрешь… Нежные вы все какие господа!

Они долго шли по светлому кафельному коридору куда-то в конец его, и, чем ближе был этот конец, тем страшнее становилось Антонине. Навстречу им шли больные — желтые, некрасивые женщины, в отеках, измученные, равнодушные. В палатах стонали, смеялись, разговаривали. Потом их обогнала тележка, белая, высокая, на маленьких колесиках, здоровенный санитар толкал тележку перед собой. На тележке лежало что-то неподвижное, плоское, прикрытое простыней, — Антонина не сразу догадалась, что это «что-то» — человек, под простыней обозначались только острые колени… Нянька перекрестилась и пошла вперед быстрее.

— Покойник? — спросила Антонина. Нянька строго на нее взглянула и не ответила.

Когда нянька открывала большую белую дверь, Антонина вздрогнула и замерла: хриплый вопль донесся до ее ушей.

— Что это? — с ужасом спросила она.

— Татарка мучится, — сурово ответила нянька, и вдруг в глазах ее появилось что-то монашечье — холодное, почти гневное. Такая все осуждающая монахиня бывала иногда у матери Раи Зверевой. — Детей рожать не шутки шутить, — неприязненно сказала нянька, — играть вы все играете, а как рожать — «что это?» Новый человек на землю идет — вот это что. Можно, я думаю, покричать?

В большой, на двенадцать человек, родилке Антонину отвели на крайнюю, в левом углу, кровать. Кровать была высокая, удобная и торжественная. Какие-то металлические, сверкающие штуки стояли в ногах. Антонина легла, закрыла глаза, зажала уши. Вся родилка стонала. Посередине маленькая стриженая женщина хрипло и протяжно вскрикивала через равные промежутки времени. Нехорошо пахло. Кто-то звал доктора, кто-то плакал в голос, как плачут дети, кто-то молил жалко и едва слышно:

— Ну помогите! Ведь я умру! Ну помогите! Нянечка!

— Не орать! — вдруг закричал мужской сильный голос — Симфонию закатили, тихо!

Антонина открыла глаза: в ногах ее кровати стоял ярко освещенный солнцем усатый, широкоплечий старик в кокетливой белой шапочке пирожком и в белом халате.

— А вы что? — как показалось ей, строго спросил он. — Рожаете?

— Рожаю, — серьезно ответила она.

Ей неловко было глядеть в его суровые глаза, и она опустила усталые веки. Скрипя башмаками, он подошел к ней и дотронулся пальцем до ее подбородка. Она слегка пошевелилась, и тотчас же дикая боль — острая и мгновенная — пронзила все ее существо.

Антонина вскрикнула и приподнялась в постели.

— Польстер, сестра! — спокойно велел мужской голос.

«Еще какой-то Польстер придет!» — с тоской подумала Антонина.

По проходу к ней бежали сестра и няня.

— Больно, доктор! — уже упираясь руками в края постели, крикнула Антонина, но старик даже не обернулся. — Больно! — громче повторила она и как-то разом потеряла все — и бегущую сестру, и старика, и вопли в палате, и даже самое себя. Теперь ничего уже не оставалось, кроме боли, разрывающей живот на части, кроме острых и сильных ударов в бедра, в спину, кроме радужных пятен перед глазами и чего-то страшного, точно падающего бесконечно.

— Больно, больно! — все кричала она. — Больно, доктор, больно, больно, больно!..

И не могла остановиться.

Около нее суетились, переставляли, двигали, чьи-то дюжие руки легко подняли ее и вновь опустили, одеяла уже не было, — сквозь страшную, непрекращающуюся, ей казалось, вечную боль, сквозь собственный крик порою возникали какие-то непонятные, спокойные слова — и вновь исчезали, что-то вдруг блестело, что-то вспыхивало и гасло, усатый старик наклонился над самым ее лицом — она видела его недовольные глаза, — потом он таял, она стискивала пальцами холодную, скользкую клеенку и опять бессмысленно и беспомощно кричала.

— Больно, доктор, больно, больно!..

К ее огромному, темному животу прикладывали сверкающую трубку, седая голова в белой шапочке пирожком прижималась ухом к трубке и долго слушала. Она понимала, что слушают, жив ли ребенок, но не могла спросить — не повиновались губы — и только плакала от боли и страха.

Потом она увидела свои руки, маленькие и жалкие, — это была уже ночь, ей вытирали прохладной губкой лицо, и женский голос советовал:

— Тужься, голубушка, тужься! Живот натужь! Тужься, милая… Ну!

Холодная вода лилась за уши, волосы были мокрые, блаженная прохлада овевала лицо, но от этого делалось не лучше, а хуже — еще сильнее разрывало живот, бедра, спину.

— Двадцать восемь часов, — говорили над нею, — Катя, сходи за профессором…

«Это мне профессор, — думала Антонина, — это я двадцать восемь часов», — и хрипло, так, что уже никто не слышал, одними искусанными губами кричала:

— Больно, больно, доктор, больно!..

Потом ее подняли и понесли мимо сверкающих голубоватых стекол, и она поняла, что это операционная и что сейчас ей будет легче. «Или совсем ничего не будет», — вяло подумала она и подумала еще, что умирать совсем не страшно.

Бесконечное множество ламп висело над ней совсем низко, и все они, как ей казалось, жужжали или пели хором.

— Английские! — велел деловитый голос, — Будьте так добры!

Ей стало душно и сладко во рту, она попыталась сорвать с лица что-то тяжелое и липкое, но сильные пальцы сдавили ей руку, все поползло перед ней, и сразу же стало тихо и не больно.

3. Нет, писем не было…

Узнав наконец после всех этих бесконечных и ужасных часов в вестибюле, что Антонина родила мальчика и выжила сама, Пал Палыч вдруг слабо и растерянно отмахнулся от санитарки большой белой рукою и, натыкаясь на людей, пошел прочь из родильного дома.

Было утро — серенькое, теплое и тихое.

Моросил дождик.

Пал Палыч снял фетровую шляпу, вытер платком лоб, широко всей грудью вздохнул и пошел по тихой в этот час Университетской набережной к Николаевскому мосту. Мохнатый драп его английского, с большими карманами, перелицованного пальто быстро покрылся капельками воды, словно бисером. Усы намокли. Пал Палыч отирал их платком и все шел, бессмысленно улыбаясь и радуясь, по Васильевскому — к Горному институту. Глухо звенели трамваи, плясал и пел «Цыпленок тоже хочет жить» босоногий нахальный беспризорный.

— Дедушка, подай внучонку! — сказал он, забежав сбоку к Пал Палычу.

— Внучонок, как же! — сказал Пал Палыч, но гривенник подал, нахмурился и пошел быстрее, постукивая своей дорогой палкой. Только у Горного института он опомнился и поспешно зашагал на Петроградскую, в ресторан. Надо было работать, непременно работать: ему казалось, что и с ума недолго сойти, если все будет так продолжаться.

«Что — продолжаться? — спрашивал он себя, закуривая. — Что? Ну, привязался к женщине, к молодой, в дочери она мне вполне годится. Глупость, вздор, чепуха. Теперь вот, несомненно, с прошествием времени, а может уже и нынче, завтра, к сыну ее привяжусь. И конечно. А моряк — моряком… Именно так…»

Он усмехнулся и пошел скорее. О таких вещах думать было трудно, — он не умел, да и не хотел.

— Ах, Тонечка, Тонечка, — шептал он и покачивал головой, — ах, Тоня!

На Николаевском мосту он вошел в маленькую, душную часовню, всю пропахшую воском, ладаном и тлеющей парчою, и постоял в уголку, возле двери. Часовня была пуста. Мрачно, потрескивая, горели свечи. Пал Палыч закрыл глаза и с силою втянул в себя запахи часовни. Тотчас же возникло перед ним какое-то детское воспоминание: как стоит он в деревенской церкви и дремлет, как шуршит возле уха пышная юбка матери, как поют, а кто-то рядом молится вслух, со слезами и вздохами.

— Рабы твоей Антонины, — вдруг прошептал он и стер пальцем слезы под очками, — и младенца…

Потом он купил самую большую свечу и неумело поставил ее перед образом богоматери.

«Что ж, — думал он, выходя из часовни, — если ты есть, поймешь, а если тебя нет…» Он усмехнулся и надел шляпу, ему было немного стыдно и неловко…


Чвановский ресторан, где Пал Палыч нынче служил метрдотелем, был еще не полон, но завсегдатаи уже шли чередою и здоровались с Пал Палычем приветливо, некоторые — поплоше — даже искательно. Все нынешние нэпманы: владельцы колбасных магазинов на Петроградской стороне, ювелиры, кондитер Дюпре, скобяник Коровякин, просто комбинаторы в остроносых туфлях, с кольцами на пухлых, шулерских пальцах, меховщики, сапожник Звягин, несколько пожилых инженеров, которые еще носили старые форменные фуражки, знаменитый на Петроградской стороне обжора бывший архивариус министерства иностранных дел Дорошенков-второй — все они видели в Пал Палыче нечто такое, особое и совершенно неуловимое, что связывало их с прошлой, навсегда исчезнувшей жизнью, к которой, кстати сказать, большинство из них не имело доступа. Слова «Контан», «Донон», «Вилла Родэ», «Норд-экспресс» щекотали этих бурно и мгновенно разбогатевших людей, и то обстоятельство, что бесстрастный и отменно вежливый Пал Палыч, знаменитый Швырятых, «обслуживал» их и корректно рекомендовал лангусты, или недурных омаров, или «просто, знаете ли, угощу я вас сегодня селедочкой-голландкой», — вызывало во всех них острое желание именно через Пал Палыча, при его посредстве, стать тем, кем они уже никогда не могли быть, стать потихонечку, шепотком, солью России, начальством, как некогда Александр Федорович Керенский, или Чернов, или Юсупов…

Пал Палыч знал это и тихонько улыбался в усы.

Это было такое же быдло, такое же алчное и подлое зверье, как и Рубинштейн, и Монасевич-Мануйлов, и Гришка Распутин, и Лианозов, и Терещенко. Только потрусливее, помельче и куда глупее.

Самое же противное было во всех них — убогое, дурацкое и вместе с тем энергичное убеждение в том, что все то, что рухнуло навечно, можно как-то слепить, склеить, зашпаклевать и, подмазав краской, вновь пустить в дело.