Наши знакомые — страница 48 из 125

Портреты Маркса и Энгельса в золотых рамах висели в их «ателье», в их «салонах парижских мод», в их колбасных, булочных, бакалейных магазинах, в их ресторанах и кафе, но это было только для виду. Собираясь под гостеприимной сенью Чвановского ресторана, они — все эти люди в пиджаках из твида и английской тонкой шерсти, в сорочках голландского полотна, золотозубые, холеные, розовые — на особом птичьем языке передавали друг другу новости, «самые свежие», «самые точные», «самые достоверные», «из первых рук», «из самонадежнейшего источника» — о том, что «советскому прижиму труба», ибо близится нашествие на совдепию двунадесяти языков, ибо там, наверху, — склока, «все передрались», на российский престол взойдет под звон сорока сороков, и непременно притом в Москве, Кирилл, Павел Николаевич Милюков будет, несомненно, министром финансов, а что касается до Керзона, то… и т. д. и т. п.

Молчаливый, корректный, моложавый с виду метрдотель улыбался скептически, слушая предсказания и достоверные сообщения. Рухнула и разлетелась в труху та гниль, разлетятся со временем в пыль и нынешние чвановские гости. Не на них можно было положиться в прошлые времена, не эти соль нынешнего времени. Соль где-то в другом месте. Где — Пал Палыч не интересовался, но трезвым своим умом понимал — не слепить никаким клеем осколки того, что он знал в не столь уж давние времена и что вызывало в нем одну лишь брезгливость… И в деньгах ли, вокруг которых так бушевали и бушуют сейчас страстишки, смысл человеческой жизни?

Стоя нынче на обычном своем месте у красного плюшевого диванчика, вблизи входа, здороваясь с гостями, он вглядывался в них по-особому, ища хоть в ком-либо выражение, которое бы соответствовало его приподнятому и серьезному душевному состоянию.

Но нет, эти люди торопились к своему ужину, к своему деловому разговору за рюмкой перцовки, к своим новостям. Весьма возможно, и даже наверное, и они кого-то любили, что-то чувствовали, ревновали, страдали. Но это было далеко не главным в их жизни. Как жесткой коркой, покрылись их души неким предохранительным составом, тем самым, которым была покрыта когда-то душа Пал Палыча. Чистоган, а все остальное — наплевать.

И вдруг Пал Палыч испытал ко всем этим людям чувство, похожее на жалость. Для чего дана им жизнь? Какие у них радости? Для какой цели они тут перешептываются, подписывают контракты, спорят, торгуются, острят? Зачем?

— Значит, из холодных пойдет осетринка, — машинально записывал он в свой блокнот. — Икорочка битая, салатик рекомендую наш, любительский, с парниковыми огурчиками и с маринованной сливой…

Говорил, записывал, и виделась ему Антонина. Как стоит она, почему-то в белом платье, держит младенца на руках и ждет. Чего ждет?

Блокнот внезапно выпал из его пальцев, карандаш ударился о тарелку, подскочил и покатился по полу. Сытые рыла совладельцев кирпичного завода «Муравьев и К°» недоуменно глядели на него.

— Захворал я, кажется! — сухо, чтобы никого не разжалобить, произнес он. — Извините, официант вас без меня обслужит…

Струпный квартет заиграл увертюру к «Кармен».

«А в опере-то я никогда не был!» — подумал Пал Палыч, надевая пальто.

Поднял почему-то воротник пальто, пониже нахлобучил шляпу и велел извозчику вести себя в родильный дом. Там и только там было нынче его место.

Ей снились легкие, радостные сны: снилось, что ее любят; снились глаза — близкие, милые, ласковые; снилось поле — огромное, беспредельное, будто она все смотрит и не видит конца, а в лицо ей дует ветер — теплый, волнами. Снилось, что ее несут на руках — долго, долго; что она засыпает и просыпается, а ее все несут; снился покой, и снилось, что это все сон, а на самом деле все иначе и лучше, настолько лучше, что даже невозможно дышать…

Она спала восемнадцать часов и проснулась, потому что ей принесли ребенка. Он был весь запеленатый и твердый, маленькие, черные его глаза еще никуда не смотрели — не умеет смотреть! И чудесно вырезанный красный его ротик порой смешно и непонятно морщился. Он был смуглым, словно загорел, и редко, чрезвычайно выразительно моргал.

Высокая, красивая сестра вымыла борной набухшие соски Антонины и ловко положила мальчика слева на кровать.

— Ну что же вы? Мамаша!

Антонина испуганно оглянулась на сестру. Она как-то забыла, что надо кормить. Она все еще смотрела на сына.

— Дайте же ему грудь!

Антонина наклонилась и неловко дотронулась соском до ротика ребенка. Мальчик груди не взял, но страшно забеспокоился, наморщил ротик, выражение его личика сделалось серьезным, хлопотливым.

— А вы настойчивее. Смотрите, как есть хочет…

— Да я его задушу, — дрожащим шепотом сказала Антонина, — я боюсь…

Сестра улыбнулась и села на край Антонининой постели, но в это мгновение мальчик вдруг взял грудь. Антонина вздрогнула, сморщилась и часто задышала.

— Что, — вставая, спросила сестра, — странное чувство, да? Я тоже в первую секунду…

Она поправила одеяло и отошла к другой кормящей…

Несколько секунд Антонина пролежала с закрытыми глазами. Потом осторожно и робко приподняла пеленку на головке сына и пальцем дотронулась до легких курчавых волос. Потом ощупью нашла ухо — такое маленькое и нежное, что тотчас же отдернула палец. Потом нашла ручку… Сердце ее билось все сильнее и сильнее…

— Мамаша, разворачивать незачем! — крикнула сзади сестра. — Успеете налюбоваться.

Антонина испугалась и замерла.

Мальчик ел уже медленно, едва-едва. Глаза его были полузакрыты.

Ей захотелось запеть над ним, и она тихонько запела.

Сын выпустил грудь и заснул. Антонина, не переставая петь, близко наклонилась к его личику и стала разглядывать губки и закрытые глаза.

Тихонько, чтобы никто не видел, она понюхала, вдохнула запах ребенка, но ничего не уловила, кроме едва слышного запаха лекарства и глаженой материи.

— Сын, — с удивлением и нежностью шептала она и гладила тельце, которого еще не видела. — Сын.

Как только его унесли, она опять заснула и не просыпалась до ужина. А проснувшись, спросила у сестры, не подменяют ли здесь детей.

Здоровье и силы возвращались к ней быстро, от часа к часу. Она много ела, много спала, подолгу рассматривала сына. И, странное дело, мысли о пережитых муках были легкими. Она даже сказала в палате на третий день после родов, что, конечно, это очень больно, но не так уж страшно, как об этом принято говорить.

Под вечер в этот день в палату пришел Пал Палыч. На нем поверх обычного черного костюма был халат без завязок. Пал Палыч держал полы рукою на животе. В дверях он заспешил и подошел к постели Антонины, взволнованный и красный от смущения. Антонина села.

— Ну вот, — говорил он, жадно и ласково оглядывая ее, — видите… И сын какой! А вы боялись!

Она очень изменилась за эти дни — похорошела и похудела. Что-то мягкое появилось в ней. Они оба улыбались, глядя друг на друга со значительным и немного сконфуженным выражением.

— А вы как, — спрашивала она, заплетая косу, — что у вас нового, Пал Палыч? Что в городе? — Ей казалось, что прошел по крайней мере месяц с тех пор, как она здесь. — Тепло уже на улицах?

— И не тепло и не холодно. Грибной дождик. А сына вы мне покажете?

— Покажу, — улыбнулась она, — вам да не показать!

Он глядел на нее через очки, запоминал все: и черные искусанные губы, и запавшие глаза, и особый мягкий блеск зрачков, иной, чем раньше, и ее руки, тоже иные, побелевшие по-больничному, и клеймо на сорочке, и пятна от молока — все было дорого ему и важно.

— Знаете, — нагнувшись вперед, поближе к Пал Палычу, говорила она, — знаете, ведь у меня роды очень трудные были. Со щипцами и под хлороформом. Правда! А один доктор хотел даже перфорацию делать, правда… Вы знаете, что такое перфорация? — спрашивала она, и в глазах ее появилось выражение ужаса. — Перфорация — это когда ребеночка убивают. Ему из головки мозг вынимают, страшно, да? Но профессор не разрешил. Когда мне потом рассказали, так я до того испугалась! Вот вы увидите, какой сын, его скоро принесут. Волоски черные, курчавые. Или, может быть, вы торопитесь, — спросила Антонина, — дела у вас? Или обождете?

Она много говорила, была возбуждена, смеялась… Когда принесли мальчика, она дала его Пал Палычу в руки, велела подержать. Мальчик смотрел мимо Пал Палыча, глаза его были мечтательны и бесстрашны. Потом он чихнул и зашевелил губками. Антонина дала ему грудь.

— Писем мне не было? — спросила она. — От Скворцова ничего нет?

Глаза ее сделались просящими.

— Нет, не было писем.

— Из-за границы долго идет, — с задумчивым видом сказала она, — далеко. А может быть, он и не помнит, что я должна родить.

— Наверно, не помнит, — подтвердил Пал Палыч.

Она тщательно скрывала от Пал Палыча, что не любит Скворцова. Ей было стыдно в этом сознаться. Пал Палыч понимал, что ей очень хочется, хотя бы для других, получить от мужа телеграмму, и телеграфировал в Черноморское пароходство на имя Скворцова, сообщил, что родился сын. Ответ принесли через сутки с лишним, ночью. Пал Палыч сорвал бандероль и прочел: «Очень рад, если мой. Скворцов».

Он стиснул зубы и долго шагал по своей комнате из угла в угол.

Четырнадцатого мая он перевез Антонину домой. Комната была вся вымыта, выскоблена, паркет натерт воском, постельное белье накрахмалено. На подоконнике, на обеденном столе, на туалете, на шкафу — везде стояли цветы. Их было множество — простых весенних цветов. В удобном месте, неподалеку от кровати, стоял низенький раскладной столик для корыта, чтобы удобно было мыть ребенка. Детское белье лежало аккуратными стопками в шифоньере. Был приготовлен даже тальк…

Им отворила дверь нянька, нанятая Пал Палычем, женщина с ласковым лицом и веселыми глазами. На столе в комнате кипел никелированный самовар. Все было приготовлено для чаепития.

— Ну вот, — улыбаясь, говорил Пал Палыч, — добро пожаловать, Тонечка… Ложитесь, милая… Полина, помоги-ка раздеться… Я выйду, а ты мне потом постучи в стенку — чай будем пить…