Она мало спала, похудела, как-то даже почернела лицом. Федя совсем от нее отвык. Она теперь редко укладывала его спать — в это время занималась обычно у Закса. Сидоров все точно бы приглядывался к ней, заходил порой в комнату, бормотал свое «тыр-мыр», спрашивал о чем-то, она никогда сразу не понимала — о чем, терялась, краснела. Как-то она обмолвилась, что не может достать книгу — нужен новый учебник, а нигде в магазинах его нет. Сидоров внимательно на нее взглянул и через несколько дней принес книжку. Она растерянно поблагодарила.
— Только не пачкай, — сказал он по своей манере раздраженно. — Чужая.
И ушел, хлопнул дверью.
Его никогда не бывало дома, когда Женя занималась с Антониной, но однажды он явился и назойливо шелестел газетой все время, пока они разговаривали. Потом вдруг стал кашлять, потом забормотал, что Женя все врет, и взялся сам объяснять. Он говорил очень толково и очень вразумительно, но Антонина его боялась, он смотрел на нее круглыми, красными от вечного недосыпания глазами и явно раздражался.
— Не понимаешь? — спрашивал он. — Или понимаешь?
— Понимаю.
— Ну, тогда вот с тех позиций, которые я тебе изложил, объясни такой случай…
Случай был запутанный и трудный, но Антонина объяснила его даже с блеском, хоть и не глядела на Сидорова, боясь его глаз.
— Отлично, товарищ, — сказал он, помолчав, — отлично.
Она ушла к себе и долго читала в эту ночь — опять до зари, и опять пила простывший чай.
Легла она поздно, совсем утром, и сразу уснула — разбитая, усталая.
Закс ей сказал, что она очень способная, это ее обрадовало, до того, что она даже, как в детстве, постояла немного на одной ноге.
— Правда, способная?
— Правда.
— Но «очень» — это вы так сказали, из жалости. Сознайтесь!
— Нет, не сознаюсь.
— Честное слово — очень способная?
— Честное слово.
— А откуда вы знаете?
— Ну, боже мой, как откуда? Вы легко, с лету понимаете, ведь я вам никогда по два раза ничего не объяснял, верно?
— Верно.
— А почему вы на одной ноге стоите? — спросил он серьезно.
Она покраснела.
— Так. Ну, дальше.
— Что ж дальше? Смотрите, как мы с вами много, в сущности, за два месяца прошли. Вы ведь о тригонометрии понятия не имели, так?
— Да.
— А чем мы вчера занимались?
— Изменениями функции с возрастанием угла от нуля до трехсот шестидесяти, — сказала Антонина и улыбнулась, — и потом вы мне растолковали формулу приведения.
— Видите, это много.
— Много, — согласилась она. — А как вам кажется, я прилежная?
— Прилежная.
— До усидчивости, — сказала она, собирая книги со стола, — ох, я действительно, кажется, очень способная.
— Вы — хвастунья, — сказал Закс, — но, если так пойдет, зимой можете держать испытание. В январе.
— Правда?
— Правда.
— Дайте честное слово.
— Даю.
Улыбаясь чуть смущенно, он поднял руку.
— Закс, миленький, — сказала она, — голубчик Закс, это очень трудно — университет?
— Трудно.
— Но очень?
— Не знаю. Вообще учиться не трудно. То есть если все всерьез, понимаете? Но на экзамене вы можете испугаться. Я вас, правда, вытренирую, но все же… Вы, насколько я понимаю, особа экзальтированная.
— Ничего, ничего, — сказала она, рассеянно улыбаясь, — ничего. Ах, если бы, правда, зимой! А мне стипендию дадут?
— Наверняка.
— А много?
— Нет, больших стипендий нет.
— Ах, это будет трудно, — вздохнула она. — Вот Феде нужно пальто шить, он из старенького совсем вырос, а я все вещи продала.
Закс молчал.
— Ну, до свидания, — сказала она, — спасибо вам.
— Спасибо, — ответил он машинально и крепко пожал ее худенькую руку, — завтра в девять.
Он подал ей пальто и проводил до парадной.
— Завтра в девять, — повторила она, — ох, как я вам надоела!
Потом она шла по людной летней улице и чувствовала себя совсем девчонкой — точно она идет не сейчас, а давно, точно жив еще папа, точно в школе были уроки, а потом репетиция драмкружка, — и вот она идет домой, усталая, голодная, с книжками в левой руке, как носят девочки, и немножко еще поет, и немножко пританцовывает там, где потемнее, и в то же время ей ужасно грустно.
Она чуть-чуть повздыхала о детстве, которое никогда больше не возвратится, о папе, о юности. Юность прошла, и все было плохо и в юности, и в молодости — она думала сейчас о себе как о старухе, будто она действительно старуха, приживалка Никодимовна, — шла и вздыхала, но тотчас же ей сделалось смешно, она вздернула плечами и пошла быстрее.
И ей приятно было чувствовать, как легок и четок ее шаг, приятно было знать, что она такая сильная, гибкая, что косы ее тяжелы и прическа тянет голову назад, — приятно было видеть Петропавловскую крепость и блестящую, гладкую Неву, и идти, идти по торцам, и вдруг запеть, почти громко:
Когда бы жизнь домашним кругом…
Оглянувшись, она поняла, что надо ехать совсем в другую сторону, — она вышла почему-то к Невскому, к Главному штабу. Но ей не хотелось домой, она дошла пешком до Литейного и только тут села в трамвай. Трамвай был набит битком, пахло духами, кто-то заглянул ей в глаза, она отвернулась и с трудом протискалась на площадку. Было жарко, и опять она ощущала какое-то томление, вновь захотелось плакать, и потом, когда она вышла из трамвая, ей страшно захотелось взять кого-нибудь под руку и заглянуть ему, этому человеку, в глаза, захотелось, чтобы он сказал ей особенное, почти непонятное, но значительное слово, и захотелось закапризничать. «Ах, боже мой, боже мой!» — сказала она и уронила книги.
Дома еще не спали. Антонина села со всеми пить чай, а после чая сказала Жене, что она ее ненавидит.
— За что? — спросила Женя спокойно.
Она сидела в халатике, пушистая, розовая, умные ее глаза ласково и чуть насмешливо светились.
— За что ты меня ненавидишь?
— За устроенность, — сказала Антонина, — ох, какая ты устроенная, довольная, счастливая. Ненавижу!
— Не надо меня ненавидеть, — сказала Женя, — мне так сейчас уютно.
— Вот и ненавижу.
Сидорова позвали к телефону.
Женя тихонько сказала:
— Хочешь знать один секрет?
— Ну?
— Ты не меня ненавидишь, а по любви тоскуешь. По первой любви.
— Я? По любви?
— Ты! По настоящей, невероятной, неземной, страстной любви. Я ведь тебя насквозь вижу.
— Ничего ты не видишь, я теперь другая.
— И все-таки я права.
— Удивительная самоуверенность!
Сидоров повесил телефонную трубку, сел за стол, зашуршал газетой.
— Хочешь, я тебе дам брому? — спросила Женя. — Хочешь, детка?
— Не хочу.
— Я обычная, жалкая, пошлая женщина, — сказала Женя, — не презирай меня. Вот мне приятно пить чай с повидлом.
— А я не хочу.
— Ну и не надо.
— Чего вы грызетесь? — спросил Сидоров. — Чего не поделили?
Антонина поднялась и ушла заниматься, но ночью, услышав шаги Жени в коридоре, выскочила к ней, и они долго стояли в кухне и объяснялись. Потом Антонина просила прощения и была прощена.
Так прошло лето, и наступила осень. Иногда к ней заходил Сема Щупак — толстый, прямодушный, голубоглазый, с каждым днем все больше смущающийся. Он что-нибудь рассказывал, волновался, называл ее Тосенькой, а она устраивала у себя на углу стола чай — отодвигала книги, застилала салфетку, резала серую, кислую булку. Сема приносил книжечки стихов и читал вслух, странно и смешно завывая на конце строчек. Стихи он читал хорошие, но Антонине от его чтения всегда было как-то даже неловко.
Однажды, почитав немного стихов и попив чаю с сыром и мокрым ситным, Сема объяснился ей в любви.
Она сначала не поняла, что он такое говорит, а потом испугалась до того, что замахала руками на Сему. Он сидел, смутившись, на стуле, молчал и слушал, как она ему выговаривает.
— Я сам знаю, что это не по-товарищески, — наконец сказал он. — Не сердитесь на меня. Я просто логически рассуждал — почему вам меня не полюбить? В конце концов, я ненамного младше вас.
— Оставьте, Сема, — сказала она, — никогда больше не будем об этом говорить. Вы, вероятно, влюбчивы, да?
— Да, — произнес он, — кажется.
— Вы, наверно, были и в Женю влюблены? — спросила она улыбаясь.
— Был, — сознался он, — но не сказал ей об этом из чувства товарищества. Сидоров — мой товарищ, и это было бы подлостью.
Он ушел грустный в этот вечер и несколько дней не показывался вовсе. Но потом все-таки пришел и очень долго, страшно завывая и тараща глаза, читал:
Я счастье разбил с торжеством святотатца,
И нет ни тоски, ни укора…
Смотрел на Антонину жалобными глазами и отказался от чая. Часов в одиннадцать вошел Сидоров и спросил, что это здесь так противно воет.
— Не что, а кто, — сказал Сема, — это я читал стихи.
Теперь она знала, как живет Закс — он сам рассказал ей кое-что, о многом она догадалась сама, мелочи заметила во время уроков. Закс удивлял ее с каждым днем, она все больше уважала его, поражалась, иногда просто недоумевала. Он был еще молод, немного старше ее, и, однако же, совсем не думал о себе, о своих удовольствиях, о своей жизни. Он был упорен, скромен почти до аскетизма, его чудовищная работоспособность и умение беречь время просто восхищали Антонину. Сначала он казался ей суховатым педантом, но потом она поняла, что это совсем не так. Ему тяжело жилось, и он уже многое перенес — она заметила, что, несмотря на свою молодость, он уже изрядно сед, и это ее очень удивило.
В нем было много смешного и трогательного, в этом человеке; иногда, если она приходила немного раньше, он доделывал при ней свои хозяйственные дела: чистил картофель на обед, на завтрак, мыл посуду, гладил белье детям. Было почему-то грустно смотреть, как высокий, широкоплечий мужчина, почти инженер, умница, всерьез, а главное, умело и без всякого мужского кокетства (мужчины очень любят в таких случаях представляться косолапыми) разглаживает детские лифчики и штанишки, как он при этом насвистывает и как нисколько не стесняется необычного своего дела. Он никогда не охал, не жаловался, но никогда не говорил, что доволен существующим положением вещей.