Насквозь — страница 9 из 32

Так и было – родители решили нас поберечь. Но все, что говорил дед, не было ни правдой и ни ложью, это была нелепая фальсификация, от которой все опешили.

Дед негодовал, указывал на кого-то пальцем, кричал и плевался. Подобные сцены случались неоднократно, выходки деда не могли никого удивить, но на этот раз происходило нечто иное, новое. Абсурд, безумие, глупость. Все произносилось от имени покойной матери, от имени бабушки, которая ничего подобного сказать не могла. Никогда! Я вдруг поняла, почему так веселилась тетя Фрида – она и ждала чего-то забавного. В воздухе запахло не трагедией, а дешевым фарсом.

И тогда все заговорили, заговорили, сбиваясь, что, мол, она была не такая, что она была другая. Что именно дед ее обижал, и что она страдала от его грубости – каждый стремился, наконец, сказать деду свое слово в защиту матери, свекрови, тещи. Все слилось в единый гул. Кричали, стремясь высказать то, чего никто и никогда не смел сказать при ее жизни. Считалось, что так и надо: оберегать покой, хранить, сохранять дом, их с дедом семью. Все понимали, качали головами, но молчали.

Дед, казалось, только и ждал этого и с каким-то восторгом бросился на всех.

– Проклинаю вас, – театрально закричал, заорал и завыл он, – проклинаю вас всех, катитесь, чтоб духа вашего здесь не было!!! Вон из моего дома!

Стало неловко, неудобно – поминки как-никак. Попытались замять неожиданно вспыхнувший скандал, но дед был неумолим.

– Вон! – выдохнул он изо всех сил.

Может быть, даже не он, а его обморочно-обмороченная душа вспомнила, что его звали Гавриил, а ее Мария и родились они в один день на Благовещение; от этого наверное, такой мукой исказилось его лицо, и он ощутил тягучую ноющую боль беспокойства.

19

– Ты знаешь, – сказал отец, спустя несколько лет после того скандала, наверное, дед стал таким из-за работы в органах, эта работа кого угодно сделает самодуром.

Самодуром, – так он тогда выразился.

Я и раньше знала про органы, но не умела это как-то связать воедино.

– А он, что, допрашивал кого-нибудь, мучил? – настороженно спросила я.

– А кто же знает, он же не говорил об этом никогда. Но, судя по тому, каким он приходил после работы домой, как срывался на нас, на маму, все могло быть…

Я еще тогда подумала, а понимал ли мой отец, что дед перетягивал меня от него к себе, от бабушки и даже от бедного дедушки Саши.


…Потом мне приснился сон.

Я видела сумрачный город, весь засыпанный снегом. Самым неожиданным в этом городе были дома – они целиком состояли из стеклянных стен. За ними была видна жизнь людей; они ели, пили, спали, смотрели телевизор – все было прозрачным. Я, девочкой, с другими детьми, съезжала на санках с ледяной горы. Вдруг снизу я увидела человека в длинной шинели, он стоял и мрачно взирал на стеклянный город. Дети летели с горы и проезжали прямо по обшлагам его шинели, по его сапогам. Я поняла, что они не видят его. «Это же мой дед», – вдруг узнала я его одинокого, не замечаемого никем. Когда же я стала вглядываться внимательнее, я поняла, что ошиблась: «Это же Сталин». Он действительно стоял невидимый, в шинели до пят, и озирал поверх голов детей стеклянный город.

Часть 2

Беременный живот, который уже становился как шар, вызывал у меня все большее беспокойство. Я спрашивала маму, а не может так случиться, что я возьму и лопну в какой-то момент. Она убеждала, что такого не бывает. Однако подруга Ленка, узнав, что еду в университет сдавать экзамен – ей тоже казалось, что с таким животом опасно ходить по улицам, – сказала, что будет меня сопровождать. В метро она с тревогой спросила, не может ли так оказаться, что ребенок просто выпадет из меня вниз, на пол. Что ей тогда делать? Вообще-то она была ужасно недовольна и тем, что я так рано вышла замуж (мне было только двадцать лет), что решила рожать ребенка и что попала, как она считала, в богемный дом. Ей все не нравилось, но она смиренно поехала со мной в университет. Дело в том, что на факультете философии я оказалась из-за нее.

Однажды мы стояли в сумраке одного из залов хранения Исторической библиотеки – в черных пыльных халатах, с пачкой книжек в руках, из которых торчали требования.

– Понимаешь, Гамлет – это не только герой Шекспира, – нервным шепотом говорила я, – за этим скрывается нечто огромное. Вот идет ровная, горизонтальная жизнь, время течет из вчера в сегодня, как у всякого человека, и вдруг! Понимаешь, дело именно в этом вдруг! Оттуда, из былого, которого больше нет, – раздается стук, а потом окрик. И с этого мига все ломается, и время ломается, и жизнь, и планы на будущее с Офелией. Потому что прошлое требует ответа. Но вот что оказалось, – продолжала я. – Мне надо было подбирать книгу Михаила Гершензона про Чаадаева, запертую в специальном шкафу, которую выдают с особой подписью начальства.

– А почему она в шкафу? – перебила Ленка.

– А черт его знает, почему? Требование было на три часа, поэтому я успела ее получить и почти всю прочесть! И оттуда я поняла, что Чаадаев мучался тем же самым; прошлое стучало в него набатом и требовало ответа, поэтому он писал свои философические письма ровно по той же причине, по какой Гамлет сражался с королем. И представляешь и там, и здесь – притворное сумасшествие…

Тут одна из взрослых тетенек-подборщиц – обычно они в отличие от нас ходили в синеньких чистых халатах – включила свет во всем отсеке и, увидев нас, крикнула:

– Все про мальчиков шепчетесь? Там полный стол требований нападало!

Книжные требования обычно со свистом летели в патронах по пневмопочте и с грохотом рушились в огромные пластмассовые корыта. Когда на некоторое время пальба прекращалась, можно было читать и говорить. Если же начинался новый обстрел, то надо было бегать по всем залам хранения, подбирать книги стопками и ставить их на конвейер.

Уже после нескольких таких разговоров, когда мы утаскивали с Ленкой запретные книги и страстно обсуждали их, она мне торжественно сообщила, что, ей кажется, мне надо отправляться на философский факультет, где я смогу узнать и додумать все про Гамлета с Чаадаевым и про все остальное.

2

Чаадаев поразил меня не только словами о судьбе России; такой ясной и четкой картины, которую он нарисовал в философических письмах, я не встречала. Кроме всего прочего, меня волновало, почему для одних жизнь ровное и гладкое поле, а другие мучаются, как Гамлет, и совсем всерьез сходят с ума, словно какая-то сила не дает им жить. Но в душе-то я знала, что только они есть самые главные герои, которых я искала в прошлом и не находила в настоящем. Я читала дела и допросы декабристов, благо они белыми большими томами стояли на полках, и сердце разрывалось от доверчивости и наивности героев, когда они объясняли следователям, что не могут больше так жить, рассказывали в подробностях о собраниях и называли своих еще не арестованных товарищей. Наверное, они надеялись убедить их в правильности своего выбора, доказать, что ими двигали самые благородные помыслы. Я не смела подозревать их в трусости. Почти каждый из них прошел войну 1812 года. Как же я любила их за благородство, за то, что они все бросили, оставив привычную жизнь, решив, что они должны завершить многовековое рабство в России. «Поколение свободомыслящих людей, – писала я в тетрадке, – подобно Гамлету, который до тех пор был слеп и воспринимал все в порядке вещей, пока не узнал своего прошлого – должно действовать. Прошлое приходит к таким людям и требует мести за все – предательство, ложь и падения, которые были совершены в истории до них. Но, кто же хочет отдавать свое настоящее за ошибки отцов?»

Я даже тогда попыталась написать на эту тему маленькую поэмку, но сразу же поняла, что слова в ней рифмуются крайне нелепо.

Тем временем нас с Ленкой переполняло желание совершить что-то особенное, чтобы взорвать унылую прозу жизни. И тогда мы поставили спектакль, где кроме нас играли еще несколько библиотечных девушек – спектакль был про абсолютную любовь. Собственно, весь он строился из стихов и прозы, а завершался абсолютно душераздирающим письмом-монологом Желткова из «Гранатового браслета».

– Да святится имя твое! – вскрикивала под сонату Бетховена в конце каждого абзаца девушка из Абонемента, а наши зрительницы, в основном это были немолодые усталые библиотекарши, вытирали слезы. «Все они, – думала я, – наверное, хотели великой любви». Правда, когда мне удавалось услышать что-то об их прошлой жизни, это абсолютно не укладывалось в мои представления. Однажды, проходя с требованиями мимо переплетной, я случайно подслушала рассказ заведующей о том, как она, забеременев накануне войны от какого-то красавца, по советам взрослых теток стала прыгать в яму с мешком картошки. Так она делала по многу раз.

– И надо же, Райка-то моя крепко засела, не выходила и все, – похохатывала она. Сейчас на базе – командует и такая же плотная, как я.



Мы с Ленкой впихнули в свой спектакль Петрарку, Тютчева, Бернса, Шекспира, и каждый новый стих подхватывался всхлипами и сморканием зала. Они были слышны нам со сцены, и мы были рады своему успеху, хотя на следующий день все было по-прежнему – мир не изменился, наши тетеньки утерли слезы и стали жить, как прежде.

3

Это был 1977 год. Мы стояли с Ленкой в курилке Исторички на лестнице между третьим и четвертым этажами перед огромным окном с видом на Ивановскую горку и на полуразрушенную церковь Владимира в Старых садах, где тогда располагался библиотечный склад. Из окна открывался вид на большой псевдофлорентийский купол Ивановского монастыря; когда-то там была автобаза МВД, а до этого подразделение НКВД.

Мы говорили про власть, про то, что все плохо, но если люди будут честными, если они перестанут делать все из-под палки… в общем, мы пытались объяснить друг другу происходящее с точки зрения своих родителей. Ленкина мама преподавала историю советского государства и права в юридическом институте. Конечно, мы были не совсем слепые и понимали, что все вокруг абсолютно не соответствует тому, о чем твердила советская пропаганда, однако же, Ленка научилась объяснять непонятное словом «диалектика», которое она как фокусник вынимала при каждом удобном случае. Я же в принципе с ней соглашалась.