Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко – на запад, где собирала людской урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или тоскующе-слепо смотрел из вагона.
"Большущая русская земля, много на ней всего, и красоты – хоть раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", – думал он, вспоминая городок Весну, реку Веснушку, дом, поля, завод и его запахи – свежей распиленной древесины, коры и смолы. Тогда, в вагоне, эти запахи казались ему самыми душистыми на свете.
В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали, играли в карты, развязно, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал от всего родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою худосочненькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные команды. Он часто поглаживал тонкими пальцами свою новую кобуру с пистолетом. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть непременно строгим и требовательным, и к солдатам он обращался нахмурив брови, силился говорить с хрипотцой, но голос его был тонкий и ломкий, чего никак не мог скрыть лейтенант.
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали в лес, толкаясь и падая. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей. Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но уже никто не играл в карты и не улыбался. Все явственно, со страхом и злобой поняли: да, земляки, на самом деле – война.
За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой хотя и пустячной, но все же работе: работа – вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать огней.
– Экий дурень, – послышался чей-то молодой басистый шепот.
– Для него, паря, все мучения закончились, – отозвался хриплый простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно сломившееся тело, – зажмурился, покачал головой. В подбородок мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл у курка.
Петр не смог уснуть до рассвета. К нему подползал земляк Чижов и шепотом сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, уверял он, погулять, а может, с какой-нибудь солдаткой познакомиться. Но Петр отказался и стал думать о доме.
Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночку; облизывал, усмехаясь, красные подпухшие губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и четко велел:
– Сдать, рядовой Чижов, оружие.
– Ты чего, старшина? – улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча винтовку.
Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось усмехнулся потускневшими губами.
Часа через два полк выстроили; на середину вывели под конвоем троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле трех неглубоких, только что вырытых ям. Коричневатые, как корка, губы Алексея дрожали. Он испуганно, но со звериной чуткостью всматривался на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел спросить у них: "Как же так, мужики, земляки? Да откликнитесь вы, дьяволы!" Двое других были солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли за плечи и установили на прежнее место.
Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако, голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, стиснул кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою.
Разрывы снарядов – и взметалась стеной каменистая земля. Где-то в почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные люди вжимались в грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Артобстрел прекратился, самолеты утонули в солнечной дали, но сквозь пыль и дым Петр разглядел невдалеке людей, облаченных в незнакомую военную форму; он не сразу сообразил – фашисты, и они идут убивать. Командир взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа, швырнул в противника гранату и закричал:
– Братушки, за родину, за Сталина!
И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим командиром.
– Ура-а-а!..
Петр увидел, как лейтенант безобразно вздрогнул худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок. Мельком увидел его остекленевшие глаза. "Он умер за родину и Сталина, – подумал Петр. – Я не боюсь такой смерти".
В том бою его впервые ранило.
В сорок третьем дедушка, комиссованный, вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями. Посидели вечером всей семьей за не богато, но полно накрытым столом, а поутру он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы, печали-радости, зимы-лета – жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь описывать ее по пунктам и абзацам – всякий россиянин сразу встретит что-то свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам бывает, и не очень, холодно и жарко – кто как обустроится.
– Скучно! – скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь – дилетант. Нет, нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а все – камешки: ведь война была последним большим – если не первым и последним! – событием в жизни дедушки и бабушки. Потом по их дорогам жизни покатило все семейное, хлопотное, докучное – мелкое, маленькое, если быть точнее. И все же в их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в мою дорогу.
Два-три случая из самого далекого припоминаются, – в сущности, несерьезные, но приятные мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку копать у дедушки с бабушкой. Я или помогал копать, или же разглядывал в летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они беспрерывно ели, ели. В последнем закутке я увидел пятерых маленьких, но уже подросших крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали, и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
– Ах вы, мои миленькие, – пытался поймать я одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки, забивались в угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазенками на меня.
– Эх вы, трусишки.
Вошел в избушку дедушка. Он брал кроликов за уши и опускал в переносную клетку.
– Деда, а ты куда кроликов?
– В суп. А из шкур шапки вам сошью.
– Как – в суп? – опешил я, совсем забыв, ради чего он разводит кроликов.
– Ну, как как… в суп, и все. Ни разу, что ли, не ел крольчатину? Очень нежное мясо.
– Ты их зарежешь?
– Конечно. Иначе как они попадут в суп!
– А… а… а… если без них сварить? Точно, давай без кроликов!
– Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему!
Дедушка закинул веревку на плечо и унес клетку под навес, где у него находилась большая чурка и залепленный пухом стол. Он зашел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки – кролики вздрогнули, косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу – ни один.
– Кыш, кыш. Убегайте, дурачки.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие – ни с места.
– Ну же! – тряхнул я клетку.
Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я спешно вытаскивал кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки. Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня – страшен.
– Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
– Что, скажите на милость, за чертенок такой-сякой.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом.
– Проклятый дед! – С упертым в землю взглядом я направился в огород.
– Петруша. Петр! – окликнул меня дедушка.
Я не обернулся и не остановился.
– Да стой же ты.
Я остановился и нагнул голову так, что подбородок коснулся груди и в позвоночнике вздрогнула боль.
Твердая рука, будто черствая корка хлеба, прошуршала по моей щеке.
– Эх, ты, – сказал дедушка с ласковой укоризной. – Подумай, дурачок ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем. Пенсия – с гулькин нос, у своих детей ничего не берем и не возьмем: видим, им нелегко. Старые мы. Что ж ты хочешь – восьмой уж десяток. Без кролей, милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелехонько с имя. Они – наше спасение: и мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни, – вобрал воздуха и тут же с шумом выдохнул дедушка.