В этом шумном квартале, где было множество чужеземцев, в квартале, упадок которого был обнаружен мною, чуть только я ступил за порог детства, мой отец и его соседи поддерживали традиции и все старинные обычаи. В те дни, когда эти обычаи стали исчезать даже в среде городской аристократии, он и его класс неуклонно оставались представителями былого Египта в своем почитании богов, в чистоте сердца и самоотверженности. Казалось, будто своим поведением они хотели отделиться от тех, с кем были связаны жизнью и работой.
Но к чему теперь рассуждать о том, что я понял только позднее? Почему не вспомнить лучше сучковатый ствол сикомора и шелест его листьев, когда я искал под ним защиты от палящего солнца, и мою любимую игрушку, — деревянного крокодила, что щелкал своими челюстями и показывал красную глотку, когда я тянул его на веревке вдоль мощеной улицы? Соседские дети собирались и удивленно таращили на него глаза. Я получал много медовых пряников, много блестящих камешков и кусочки медной проволоки за то, что давал другим потянуть крокодила и поиграть с ним. Обычно только у детей вышестоящих были такие игрушки, но моему отцу она досталась от дворцового плотника, которого он вылечил от нарыва, мешавшего ему сидеть.
По утрам моя мать брала меня с собой на овощной рынок. Ей никогда не приходилось делать много покупок, но она могла потратить уйму времени, выбирая связку лука, и проводила целое утро неделю подряд, покупая новые башмаки. По ее манере говорить она казалась богатой женщиной, озабоченной лишь тем, как бы купить самое лучшее; если она и не покупала всего, что ей приглянулось, — что ж, ведь это только потому, что она желала привить мне бережливость. Она заявляла:
— Богат не тот, у кого серебро и золото, а тот, кто довольствуется малым.
Так она поучала меня тогда, а при этом ее старые бледные глаза жадно разглядывали ярко раскрашенные шерстяные ткани из Сидона и Библоса, тонкие и легкие как пух. Она гладила своими темными, огрубевшими от работы руками перья страуса и украшения из слоновой кости. Это все суета, убеждала она меня — и себя самое. Но детский ум восставал против этих наставлений; я жаждал иметь собственную обезьянку, которая кладет свои лапки на шею хозяина, или птицу с блестящими перьями, которая выкрикивает сирийские и египетские слова. И я ничего не имел бы против золотых цепочек и позолоченных сандалий. Только гораздо позднее я понял, как страстно бедная старая Кипа желала быть богатой.
Будучи, однако, всего лишь женою бедного врача, она заглушала свое томление сказками. Ночью, перед тем как мы засыпали, она рассказывала мне тихим голосом все истории, какие знала. Она поведала мне о Синухе и о потерпевшем кораблекрушение человеке, который вернулся от Змеиного Царя с несчетными богатствами, о богах и злых духах, о чародеях и прежних фараонах. Мой отец частенько ворчал на нее и говорил, что она забивает мне голову чепухой, но по вечерам, когда он начинал храпеть, она продолжала свои рассказы как для моего удовольствия, так и для своего собственного. Я помню те душные летние ночи, когда соломенный тюфяк обжигал мое обнаженное тело, а сон не приходил; мне слышится ее приглушенный, успокаивающий голос; я снова под ее крылышком.
Моя собственная мать едва ли могла быть сердечнее и нежнее, чем простая суеверная Кипа, из рук которой слепые и увечные рассказчики историй всегда получали вкусную еду.
Эти рассказы нравились мне, но противовесом им была оживленная улица, кишащая мухами, наполненная ароматами и запахами. Ветер доносил с пристани свежий запах кедра и мирра, а воздух благоухал ароматическим маслом, когда благородная дама, проезжая в своих носилках, выглядывала оттуда, чтобы выругать уличных мальчишек. По вечерам, когда золотая ладья Амона опускалась на западные холмы, от всех близлежащих хижин и веранд поднимался запах жареной рыбы, смешанный с ароматом свежеиспеченного хлеба. Этот запах бедных кварталов в Фивах я научился любить еще в детстве, и я никогда не забуду его.
Как раз за трапезой на веранде я получил первые наставления от отца. Он обычно входил с улицы в сад усталый или появлялся из своего хирургического кабинета, принося с собой острый запах мазей и лекарств, впитавшийся в его одежду. Мать поливала воду ему на руки, и мы садились на табуретки, чтобы поесть, тогда как она прислуживала нам. Пока мы сидели там, группа матросов шла, пошатываясь, вдоль улицы, они вопили пьяными голосами, ударяя палками по стенам домов, или останавливались облегчиться у наших акаций. Отец, человек сдержанный, ничего не говорил, пока они не уходили; тогда он пояснял мне:
— Только негры или грязные сирийцы делают это на улице. Египтянин заходит в простенок.
Или же говаривал:
— Вино в умеренном количестве доставляет нам наслаждение, как божий дар, и веселит наши сердца. Один кубок никому не повредит. Два — развязывают язык, но человек, который выпил кувшин вина, очнется в сточной канаве, ограбленный и избитый.
Бывало, дыхание благовоний доносилось до веранды, когда мимо проходила красавица, облаченная в прозрачные одежды, с искусно раскрашенными щеками, губами и бровями и с таким ярким блеском в глазах, какого никогда не бывает у порядочных женщин. Когда я, зачарованный, глядел на такую красотку, отец говорил серьезно:
— Берегись женщины, которая называет тебя «милым мальчиком» и соблазняет тебя, ибо ее сердце — западня и ловушка, а ее тело жжет хуже, чем огонь.
Не было ничего удивительного в том, что после таких наставлений моя детская душа стала бояться кружки вина и красавиц, которые не походили на обычных женщин, хотя и те, и другие были наделены погибельным очарованием страшного и запретного.
Когда я был еще ребенком, отец разрешал мне посещать его консультации; он показывал мне свои скальпели, пинцеты и склянки с лекарствами и объяснял их назначение. Когда он осматривал своих пациентов, я стоял рядом с ним и подавал ему чашу с водой, перевязочный материал, масло и вино. Моя мать не могла выносить вида ран и язв и никогда не понимала моего интереса к болезни. Ребенок не осознает страдания, пока не испытает его. Для меня вскрытие нарыва ланцетом было захватывающей операцией, и я гордо рассказывал другим мальчикам все, что видел, дабы завоевать их уважение. Всякий раз, когда приходил новый пациент, я следил, затаив дыхание, за тем, как отец осматривает его и задает ему вопросы, пока наконец он не заключал: «Эта болезнь может быть излечена» или «Я возьмусь вылечить тебя».
Бывали и такие, которых он не брался лечить. Тогда он писал несколько строчек на полоске папируса и посылал их в Обитель Жизни, в храм. Когда такой пациент покидал его, он обычно вздыхал, качал головой и говорил: «Бедняга!»
Не все пациенты моего отца были бедны. Клиентов близлежащих увеселительных заведений время от времени посылали к нему на перевязку после уличных ссор, и их одежды были из тончайшего льна. Порой приходили владельцы сирийских кораблей лечиться от нарывов или зубной боли. Поэтому я не удивился, когда однажды за консультацией зашла жена торговца специями — вся в украшениях и со сверкающим ожерельем из драгоценных камней. Она вздыхала и стонала и оплакивала множество своих недугов, тогда как отец внимательно ее слушал. Я был весьма разочарован, когда наконец он взял полоску бумаги, чтобы писать, ибо я надеялся, что он сможет лечить ее и таким образом получит много хороших подарков. Я вздохнул, покачал головой и прошептал про себя: «Бедняга!»
Молодая женщина испуганно вздрогнула и тревожно взглянула на моего отца. Он нарисовал строчку древних иероглифов, скопированных с истертого свитка папируса, затем налил масла и вина в чашу, опустил туда бумагу и держал там до тех пор, пока чернила растворились в вине. Тогда он вылил жидкость в глиняный кувшин и дал как лекарство жене торговца специями, сказав ей, чтобы она принимала это понемногу при головной или желудочной боли. Когда женщина ушла, я взглянул на отца, который казался смущенным. Он кашлянул раз-другой и сказал:
— Многие болезни можно излечивать при помощи чернил, которыми пользуются для могущественных заклинаний.
Вслух он больше ничего не сказал, но немного погодя пробормотал про себя:
— По крайней мере это не может повредить больному.
Когда мне исполнилось семь лет, мне дали набедренную повязку для мальчиков и мать повела меня в храм, где совершалось жертвоприношение. В то время храм Амона в Фивах был самым могущественным во всем Египте. Улица, окаймленная сфинксами с бараньими головами, вырезанными из камня, вела к нему прямо через город от храма и водоема богини луны. Территория храма была окружена массивными кирпичными стенами и со своими многочисленными строениями была городом внутри города. На верхушках возвышающихся пилонов реяли разноцветные стяги, и гигантские статуи царей охраняли медные ворота по обе стороны ограды.
Мы прошли через ворота, и продавцы Книги Мертвых тянули мою мать за одежду и предлагали свой товар пронзительными голосами или же шепотом. Мать повела меня взглянуть на плотничьи лавки с выставленными в них деревянными фигурками рабов и слуг, которые после того, как жрецы освятят их, будут прислуживать своим хозяевам в загробном мире, так что им не придется и пальцем пошевелить, чтобы обслужить себя.
Мать заплатила деньги, которые взимали с посетителей, и я увидел, как ловкие жрецы в белых одеяниях убили и четвертовали быка, между рогами которого на полоске папируса стояла печать, свидетельствующая, что это животное без порока и без единого черного волоска. Жрецы были тучные и благочестивые, и их бритые головы блестели от масла. Здесь было около сотни людей, которые пришли, чтобы присутствовать при жертвоприношении, но жрецы не обращали на них внимания и в продолжение всей церемонии непринужденно болтали друг с другом о своих делах. Я вглядывался в картины с военными сценами на стенах храма и восхищался огромными колоннами, неспособный понять чувства матери, когда с глазами полными слез она вела меня домой. Там она сняла мои детские башмаки и дала мне новые сандалии, которые были неудобными и терли мне ноги до тех пор, пока я не привык к ним.