Он поминутно вытаскивал из кармана руководство для ротных фельдшеров, где был приведен перечень всех увечий и язв, освобождающих от военной службы. Я беспрекословно нюхал кокаин и глотал лимоны. Кокаин плохо действовал на мой организм стайера. К тому же эпоха фальсификации сказалась и здесь: продавцы всучивали нам под видом наркоза бертолетову соль. Гуревич был недоволен мной. Оглядывая мои румяные щеки взглядом ломбардного оценщика, он говорил:
– Почему ты не худеешь? Ты слишком весел, Сережа. Это веселость бездарного человека. Ты не задаешься проблемами. Старайся думать о смерти, о банкротстве Абрамсона. Почему бы тебе не задуматься о загробной жизни, о проблеме двойного существования? От этого худеют. Ты видел когда-нибудь толстого мистика? Человек с интеллектом не может быть толстым. Наполеон начал делать глупости с того момента, как потолстел. С жиром к человеку приходят тупость, спокойствие. Прогресс делают худые. Толстяки – балласт человечества. Мне это только что пришло в голову, но это дельная мысль. Постарайся ее развить, может быть, ты от этого похудеешь. Составь биологическую формулу соотношения между гением и весом гения, вспомни комплекцию всех великих людей, постарайся разыскать их меню. Дарю тебе эту мысль. Но нет,ты слишком бездарен. Я начинаю терять надежду на то, что ты когда-нибудь похудеешь. Придется принять другие меры. Ты не знаком еще с Тамарой Павловной?
Сам Гуревич был тощ, но плотен, широк в кости. У него были изогнутые тонкие брови, похожие на полет птицы, и под глазами – лиловые тени, которые при его молодости придавали ему вид философа или кутилы. Он был всегда охвачен страстью удивлять и распоряжаться. Я думаю, что таким был Дантон или Бетховен, на которых Гуревич походил своим рябым, курносым и стремительным лицом. Он выражался далеко не с той чистотой, как Кипарисов, не так умно, не так честно, – я это понимал. Часто, расставшись с Гуревичем, один в прохладе ночных улиц, я возобновлял наши сумасшедшие споры, и тут я с легкостью находил неотразимые доводы, которые жили только до утра, до новой встречи с Гуревичем.
Мало-помалу я стал верить, что галстук и носки должны быть одного цвета, что политическая экономия – это скучная материя, что в театр по билетам ходят только дураки, что величайший поэт современности – Игорь Северянин, что водку нужно пить стаканами, что любовь – это глупость, спорт – тоже глупость и идейность – глупость, что дедушка прикарманил деньги моего покойного отца, что самое главное – это красота, но ее чертовски мало в жизни. Я перенял все убеждения Гуревича, все его вкусы и менял их так же часто, как он сам.
Представляясь Тамаре Павловне, я не посмел посмотреть на нее: оглушительный горловой смех, ямайская смуглота лица и серьги до плеч смутили меня. Никто не занимался модами в 1916 году, и на Тамаре Павловне была новинка: «июль 1914 года», последнее изобретение мирного времени – платье «тальер». Там внизу был разрез до колена, из него все время, как артист на вызовы публики, выступала нога Тамары Павловны, высокая, полная, белая.
Должно быть, Тамара Павловна подумала обо мне, что я очень горд, потому что я вовсе не разговаривал с ней, а только рассматривал альбомы с фотографиями, придавая себе вид рассеянный и пресыщенный. В альбомах было много военных: летчики в черных беретах, адъютанты, которых нетрудно было узнать по аксельбантам и отсутствию боевых орденов, молодые генералы из штабных с порочным благообразием лица, и сама Тамара Павловна там была в кителе с офицерскими погонами, с хлыстом, один раз даже в бурке, которая не смогла скрыть очертаний ее фигуры.
Некоторые карточки были испещрены надписями. «Все проходит, любовь остается. Николай». «Кошечка, не забывай о своем котике Мише. Полковник Бальц». «Лучшие песни – неспетые песни. Штабс-капитан 213-го феодосийского полка Мирончук». Попадались в альбоме засушенные цветы, счета от шляпниц, пряди волос, порошки фенацетина от головной боли, листки из календаря, сохраненные ради полезных сведений: «Как вывести чернильные пятна с паркетного пола», «Питание беременной женщины», конверты со штемпелем «Действующая армия», надорванные небрежной и страстной рукой. Иногда тянуло духами, нежными, как юность. Угадывалась жизнь неряшливая, блестящая, с поздними вставаниями, с окурками в стаканах, с несуществующим женихом на передовых позициях, с криками: «Ах, какой вы бесстыдник!» – с наемными автомобилями, ликером, тянучками, бесконечными абортами. Ах, как я хорошо все знал "это по тысяче книг, прочитанных с двенадцатилетнего возраста! Куда мне деваться от скуки начитанного мальчика!
Гуревич, Завьялов и маленький Беспрозванный затеяли «железку» в углу за китайским столиком. Они играли, не обращая внимания на хозяйку. Изредка слышались угрюмые восклицания: «Анкарт. Повторяю пять рублей. Мажу десять». Оба Клячко дремали на диване.
– Вы внук Абрамсона? – сказала Тамара Павловна и положила руку мне на колено.
Я вижу ее лицо в ошеломительной близости. Зрачки, расширенные белладонной. Заштрихованные под-глазники. Улыбка. Но эта улыбка, безошибочно поражающая на расстоянии, оказывается совершенно безвредной вблизи, как бацилла, попавшая под микроскоп. Я различаю в ней доброту, притворство, скверную помаду и очень много усталости. Рука на колене жжет, как горчичник.
– Ого, да вы с характером! – сказала женщина в нос. – Вы мне нравитесь, хотя видать, что вы страшный задавака.
– Он филолог, – отозвался Гуревич от карт, насмешливо ударяя на последнем слоге, – он филолог, его женщины не интересуют, он сам баба. Он как латинские исключения, по окончанию – мужского рода, а по значению – женского.
Я сидел неподвижно. Я молчал. Я облек себя в таинственную задумчивость, в тоску натуры мрачной, но возвышенной. Мне повезло. Тамара Павловна растрогалась и заинтересовалась.
Но Гуревич, который отлично понимал меня, заявил:
– Тамарка, не будь растяпой! Он просто боится тебя. Он малохольный. Ущипни-ка его пониже поясницы!
И он удалился, поцеловав руку возмущенной Тамаре Павловне и взяв у меня сорок рублей (в последнее время он это делал часто). Все ушли за ним. «Ну вот, – сказал я себе, – ты ждал этого. Отчего же ты сидишь как оболтус? Действуй! Она ждет тебя. Тамара Павловна повернулась».
Она придвинулась. Я чувствую жар ее тела, доброту этой кожи, умащенной патентованными кремами. Но беспощадная трезвость вдруг овладевает мной. Я замечаю капельки липкого пота на ее ищущей руке. Штопку на шелковых чулках. И – грубую ложь ее рассказов. Она говорит без конца, болтливая женщина! Чувства мои утончаются, доходя до неслыханной остроты, а она рассказывает мне бог знает что, чушь, вычитанную из бульварных романов, – о своем графском происхождении, о муже, польском магнате, тоскующем по ту сторону фронта. Судебный следователь не дал бы ни гроша за этот рассказ, где все документы оказывались утерянными, свидетели – за границей, где слишком много кораблекрушений и пошлых анекдотов. Рассказывает мне, воспитанному на тонкостях французской литературы, поклоннику Стендаля, йогов, психоанализа! Я посмотрел на нее с насмешкой, чувствуя свое превосходство книжного человека над безграмотным существом. В это время она распахнула халат, и я пал к ней на грудь, бормоча извинения и клятвы, и, падая, успел удивиться: где же ее белье?
Был момент резкого счастья, такого короткого, как будто его вовсе и не было. Я встал и удивился себе такому, каким я был секунду назад. Она нежилась на диване. Мне захотелось от ее улыбок и мягкости, полумрака и шепота – к делу, к воздуху, к твердости мужской руки, к твердости мужского разговора. Я вспоминаю о той, которую люблю, и мне делается стыдно. «Чистота! – думаю я с тоской. – Сестра моя, чистота!»
Я пошел к выходу, едва попрощавшись. Тамара Павловна побежала за.мной.
– Сереженька, – сказала она в дверях, – мне предлагают чудесный флакон настоящего «коти». Редкий случай…
Я смутился и дал ей сторублевую бумажку. Дал, почему-то таясь, как врачу. Она разгладила кредитку и довольно улыбнулась.
– Прощайте, Тамара Павловна, – сказал я с возмущением, – больше мы не увидимся.
– Придешь, – сказала она беспечно, – придешь, милый, всегда в первый раз так бывает.
Я едва дождался утра, чтобы рассказать все нашей компании. Я изобразил Тамару Павловну женщиной большой неприступности. Я дал понять при этом, что такие победы мне не впервые. Мне польстила зависть, с какой товарищи слушали меня. Внезапно Гуревич раскричался:
– Ты дурак и грубиян! Подумаешь – Дон-Жуан! Обольстил за сто рублей девицу легкого поведения. Во-первых, ей красная цена – четвертной. Во-вторых, она деликатничала с тобой целый час, потому что ты мальчишка и она тебя жалела. Тамарка умнее тебя. И тактичней. Пойми, идиот, она хотела создать тебе обстановку любви, а не публичного дома. Это трогательно. Руки целовать ей за это надо!
Я покраснел. Особенно меня разозлило то, что Саша при всех назвал меня мальчишкой. Мне захотелось отомстить ему. Я сказал:
– Ты как будто влюблен и ревнуешь?
Тотчас я пожалел о сказанном. Как всегда, мне стало больней, чем человеку, которого я обидел. Саша закурил и ничего не ответил. Я начал с шумом рассказывать анекдот. Я хотел забить неловкую паузу словами. Тут маленький Беспрозванный, который не умен, но хитер, как крыса, и чуток на всякую пакость, выскочил вперед и сказал:
Сережка отбил у Сашки бабу. Сашка влюблен, но получил «отскеч».
Поднялся хохот. Все подхватили эту тему. С ужасом я увидел, что из всей нашей компании только я один люблю Гуревича. Даже апатичный Завьялов разевал толстогубый рот и издевался над Сашей. С обоих Клячко спала обычная дремота, и они цинично острили. Все почувствовали слабое место Гуревича, топтали по нему, мстили за унижение всех этих недель.
– Дурачье, – сказал Гуревич, пожав плечами, – Тамарка мне друг. Вам этого не понять.
Я стал бывать у Тамары Павловны. Я не сердился, когда заставал у нее мужчин. Альбомы ее пухли. Я тоже подарил ей свою карточку; подражая покойному отцу, я снялся во весь рост, под деревом, в охотничьих сапогах. Тамара Павловна повесила эту карточку на почетном месте, под круглым зеркалом, рядом с полицмейстером Садовским и заводчиком Пистерманом. Маленький Беспрозванный предсказал верно: она ко мне привязалась. Я должен был пригрозить Тамаре, что брошу ее, если она не будет брать от меня денег. Она сама представила меня своим подругам, боясь, чтоб однообрази