Я несколько раз потом подходил к ее дверям, но не смел войти. Потом перестал, совсем не думал о ней, только – по утрам, просыпаясь, в те странные пять минут, когда человек ничего не может поделать со своими мыслями и страх, сожаление, нежность проступают на щеках теплыми пятнами меж спутанных волос. Потом я быстро забывал Катю в замечательной суете дня.
Почему же сейчас я сную по этому шумному залу, пристаю к незнакомым с вопросами:
– Скажите, вы не видели девушки в черном платье, лет восемнадцати, загорелая, большие серые глаза?
– Простите, здесь столько народу, не заметишь, – отвечают одни.
Другие:
– Вышла замуж за старшего дворника и уехала в Антарктику.
– Остроты? – рычу я. – Берегитесь! Я вас отучу острить!
Бал пьянел, пошел второй час ночи, бал распался на несколько балов, танцоры презирали нетанцующих, молодежь, играющая в фанты, делала вид, что не замечает сделок старичков с проститутками, сидевшими вдоль стен. Одни только пьяные пересекали все круги, встречаемые сочувственными улыбками, как артисты, добившиеся наконец всеобщего признания.
Я увидел Катю издали. Она сидит за столиком и прилежно грызет утиное крылышко. Рядом – офицер. Это поручик Третьяков. Он сосредоточенно разговаривает с официантом. Катя принимает участие в разговоре только бровями, шевелением тонких бровей, то протестуя, то удивляясь, то хмурясь и с явным намерением заговорить, но ей жаль оторваться от крылышка.
Вдруг Катя замечает меня. Она, бледнея и улыбаясь, откладывает недогрызанную косточку и вытирает замасленные пальчики салфеткой.
– Вот так штука! – говорит она. – Сто лет я вас не видела. Только что пришли?
– С самого начала, – говорю я, кланяясь.
И тотчас соображаю: «Сто лет – это значит между нами ничего не было: ни поцелуев в оркестре, ни слез моих. Приказание забыть. Вычеркнуть».
– Вы не знакомы? – говорит Катя. – Поручик Третьяков. Сережа Иванов.
Поручик кланяется мне с пристойной учтивостью. И снова, оборотись к официанту:
– Бить вас по морде, сукиных сынов, за это надо! Молчать! Холуй! Выгоню!
– Пойдемте, – говорит мне Катя, – пойдемте походим. Третьяков благосклонно ей кивает, как бы говоря:
«Ты, милая, погуляй, а у меня здесь дела», – и опять поворачивается к официанту.
Говорю:
– Поручик любит пошуметь.
Катя:
– Он горячий человек. Вам это трудно понять?
– Ничего подобного! – кричу я запальчиво. – Просто он из таких людей, которые вечно скандалят с лакеями, с извозчиками, с дворниками. Потому что они не смеют ему ответить. Я бы ему ответил!
– Довольно, – говорит Катя, – мне неприятно, когда о Третьякове говорят плохо. Расскажите лучше о себе.
Я подозрительно покосился на Катю. О себе? Это намек: «Ты ничего не можешь о себе рассказать такого, что бы делало тебя интересней Третьякова. Ты – ничтожество».
Я парирую:
– Я не люблю говорить о себе. Я люблю говорить о других.
Это должно означать: «Ты можешь думать обо мне что угодно; люди знают мне цену». Я смотрю на Катю сбоку: поняла ли она?
Тоненьким голоском Катя соглашается:
– Ну хорошо. Встречаете ли вы вашу знакомую Тамару?
Понимаю: «Не смей думать обо мне, я для тебя не существую». И не надо!
Я:
– Да, я с ней в последнее время очень подружился.
Катя покраснела. Она смотрит на меня умоляющими глазами. Можно было бы подумать, что она о чем-то умоляет меня, если б я не был уверен, что она хочет меня высмеять.
– А я? – говорит Катя тихо. – А меня вы забыли, Сережа?
Я смущен. Что это должно означать? Я теряюсь. Я устал от этого тройного разговора, где я должен помнить, что я говорю на самом деле, что я хочу сказать и что Катя думает о том, что я говорю.
– Вас зовут, – говорит Катя, вздыхая. Я оглядываюсь.
Тонкая рука, затянутая в белую перчатку, манит меня. Виолончель, контрабас, скрипка и альт стоят в открытых футлярах вокруг столика.
– Это Тамара, – бормочу я и нехотя подхожу к столику.
– Ах, какая интересная девушка с вами! Познакомьте! – громко говорит Тамара.
Катя протягивает руку. Тамара подвигает ей стул. Наташа, Маргарита, Иоланта и Вероника улыбнулись.
– Усталость дает себя знать, – говорит Иоланта и делает голубые глаза.
Наташа заискивающе хохочет.
– Вы самая хорошенькая на балу, – говорит Тамара, разглядывая Катю.
– Все старые одесские коровы притопали на бал, – со злостью говорит Вероника.
Маргарита вытаскивает портсигар из пиджака Завьялова и угощает Катю. Завьялов, Беспрозванный и оба Клячко, на секунду выпадая из дремоты, кланяются Кате.
Меня ужасает соседство Кати с этими женщинами. Я тихонько тяну ее за руку. Она взглядывает на меня. Я делаю ей знак глазами: «Уйдем…» Катя упрямо поджимает губы и опускается на стул.
Ах, вот как! В таком случае я умываю руки. Я знаю, сейчас ее обдадут грязью с головы до ног. Что ж, она сама захотела этого… Не пройдет и минуты, как она со стыдом убежит, оскорбленная цинизмом этих женщин. Ничего, ничего, пусть учится жизни! Я тоже опускаюсь на стул и натянуто улыбаюсь, силясь вообразить себя старым скептиком, познавшим жизнь до дна. Однако, к моему удивлению, между женщинами завязался оживленный разговор в самом дружелюбном тоне.
– Муслиновый воротничок подметывается отдельно, – горячо говорит Тамара.
– Теперь носят вместе, – уверяет Катя, убедительно прижимая руку к груди.
Прочие азартно бросаются в разговор – с проймами, с воланами, с рюшами, с бретелями. Только и слышно: – Пуговицы обтянуты тем же плюшем.
– Спина гладкая.
– Отделка из крепдешина шампиньонового цвета.
Все это сопровождается жестами вдоль бедер, отворачиванием юбок, демонстрацией добротности чулок. Катя записывает на билете яхт-клуба адрес портнихи, который ей сообщает Тамара.
– Вы хорошо носите белье? – осведомляется практичная Маргарита.
– Чудно, – говорит Катя. – А вы?
– Идемте, – шепчу я Кате, возмущенный разговорами о Маргаритином белье.
– Иди ты к чертям! – кричит рассерженная Вероника. – В первый раз за весь вечер по-человечески поговорили.
К столу подходит конферансье. Я узнаю его. Это – Ромуальд Квецинский, специалист по добыванию отсрочек от военной службы. Он дружелюбно кивает мне и говорит, обращаясь к столику:
– Барышни, сейчас ваш номер. Начинайте!
Иоланта взяла скрипку, Вероника – альт, Наташа-виолончель, Маргарита – контрабас. Тамара взмахнула палочкой. Внимание! Раздалась музыка. Это мой любимый мотив, какая-то гортанная шотландская песенка, такая странная смесь торжества и печали, что невозможно ее слушать без сердечного содрогания.
– Катя, – шепчу я, когда мы проходим между столиками, – Катя…
Она скользит впереди, иногда касаясь руками спинки стульев, то вдруг взглянет на меня, полуоткрыв рот, словно ловя дыхание, гримаса скуки и нетерпения пробегает по ее лицу, то вдруг, улыбаясь, начинает говорить, но беззвучно, я не слышу что, и я чувствую, что сил моих больше нет, что вот я сейчас ей скажу все. Пусть же она обо мне думает что угодно!
– Ну? – вдруг говорит Катя тоже почему-то шепотом. – Ну?…
Но тут снова меня охватывает подозрительность. Засмеет. Вышутит. «Нет, не скажу ни за что». Молчу. Иду сзади и молчу. А шотландская песенка поет, заливается своим печальным тоненьким голоском.
– Ну, до свидания, Сережа! – говорит Катя, странно взглянув на меня. – Правильней сказать – прощайте!
Почему «прощайте»? Я не понимаю и не хочу брать руку, которую мне Катя протягивает, нетерпеливо шевеля пальчиками.
– Вы завтра призываетесь.
(Да, я завтра призываюсь, я совсем забыл!)
– Я выхожу замуж.
(Постойте! Что за слово?)
– Вы шутите, Катя?
– Нет, я не шучу. Я выхожу замуж за поручика Третьякова. Он мне нравится.
– Катя! Постойте, Катя, он мерзавец, я знаю, Постойте, подождите, я вас люблю!
– Вот как, – говорит Катя, бледнея от гнева, – из вас это нужно вытаскивать клещами!
Она сердито поворачивается и уходит не оглядываясь туда, к своему столику. Она, волнуясь, о чем-то рассказывает Третьякову. Я вижу издалека, как поручик смотрит на меня с любопытством и смеется.
– Получил отскеч? – слышу я голос сзади. – По шапке дали?
Оборачиваюсь. Это – Гуревич. Саша смотрит на меня своими ясными, глумливыми глазами. И так как я не отвечаю, он продолжает:
– Ты считаешь, что это красиво – ударил меня и убежал? Что же, думал, что я тебя не разыщу? Что тебе так пройдет?
– Она выходит замуж, – говорю я, – она мне сказала: она выходит замуж за Третьякова.
Саша хватает меня за руку.
– Плюнь, – говорит он с такой сердечностью, какой я и не знал в нем, – пренебреги, не расстраивайся. Любви нет.
Он усаживает меня за столик и обнимает за плечи.
– Я не могу! – говорю я. – Саша, мне хочется умереть.
– Любви нет, – говорит он тоном покорительного убеждения, – я это знаю. Знаешь, из чего складывается любовь? Из литературы, из сытости, из подражания, из хвастовства, из желания победить. Но почему непременно побеждать женщину? Можно побеждать идеи, общество. Слушай меня: любви нет. И честолюбия нет. И храбрости нет. Выдумка! Все великие страсти можно разложить, и оказывается, что они состоят из кучи обыкновеннейших вещей. Всего понемножку. Например, самопожертвование, когда человек бросается спасать утопающего, – оно состоит из щегольства, из истерики, из отвращения к смерти, из жажды благодарности, из неосторожности. Поверь мне! Все страсти и благородные поступки не монолитны. Их вообще не существует, а существуют атомы, их составляющие. Не расстраивайся, я прошу тебя, любви нет!
– Я не могу жить без Кати! – сказал я. – Что мне делать?
– Забудешь, – сказал Гуревич, – пройдет. Меня гораздо больше огорчает, что ты разлюбил меня. Ведь ты разлюбил меня, правда, Сережа?
Он заглянул мне в глаза.
– Ты ударил меня! – прибавил он со стоном. – Как ты мог ударить меня, Сашу Гуревича?