Из многих странных наказов, которые давал мне учитель, один касался анализа расчетов. «Не думай о гороскопе на досуге, пустая башка ничего путного не измыслит. Думай, пока считаешь, и не говори мне, что это невозможно. Считай не отрываясь и в то же время пытайся понять — видишь ли, человеческий разум ленивая скотина, хуже осла или мерина, он тянет вполсилы, если ты не лупишь его батогами, но работает как должно, когда надобно сдвинуть с места тяжелый груз — выучить или по памяти продекламировать поэму, привести длинную цитату или, как в нашем случае, посчитать углы при помощи простаферетического метода. Твой разум по необходимости производит новые умозаключения каждую секунду, кровь приливает к мозгу, так пользуйся этим, как пользуется полководец воодушевлением боя, охватившим солдат, или наездник, который сперва разогревает лошадь, а потом посылает ее в галоп, — пеки лепешку на пожаре. Сверх того, люди так устроены, что в упор могут глядеть лишь на пустяки, ergo чтобы увидеть главное, учись скашивать глаза, понял, о чем я?»
Не похвастаюсь, что понял, но мальчишеская выучка — исполнять приказы доминуса в точности, быстро и не переспрашивая, сделала свое дело. Доминус был мертв, сам я был сед, и все же, работая над гороскопом, не откладывал анализ до окончания расчетов. И сейчас я считал и в то же время думал, пока из отдельных слов не сложилась фраза: «Путь — вода — смерть».
Ясней некуда. Были иные истолкования, но то самое — я перепроверил — было наивероятнейшим. Сволочной корабль, на котором мне плыть, сгинет в океанской пучине. Я перепроверил снова, пытаясь приплести водяную болезнь, гнилую воду, гибель надежд вместо гибели телесной… Нет, провалиться мне на месте, — все-таки кораблекрушение. Как новобранец, который храбрится, пока не увидит воочию огнестрельную рану, не разглядит осколки кости в крови, не услышит предсмертного стона, — а вслед за этим из героя становится дезертиром, — теперь я оказался во власти постыдного страха и приговаривал вслух, сам того не замечая: «Нет уж, только без меня, пусть черти вас заберут с вашей Вест-Индией или как ее там, только без меня, лучше на дыбу…» Я убеждал себя не поддаваться глупому порыву, основанному, весьма возможно, на ошибке в расчетах: в океане меня ждет гибель вероятная, а на берегу, в объятьях инквизиции, — самая что ни на есть верная, ибо не спрятаться чужеземцу, которого будут искать; да и астролог из тебя, Вагнер, как из собаки баран, а Хельмут и эти купцы из южных земель, уж верно, обращались к подлинным мастерам гороскопов, и те ничего зловещего не обнаружили, иначе они перенесли бы отплытие, а ты доктор медицины и занялся не своим делом…
О своих медицинских познаниях я вспомнил как нельзя более вовремя. Врачом экспедиции меня хотели сделать, и потому вернули мешок с медикаментами. Поторопились, ох, поторопились. Яды — лекарства, и лекарства — яды; теперь, чтобы излечиться от напасти, мне нужен был яд.
Глава 15
Племянник Альберто ничего не узнал. И опять это было «ни да, ни нет»: то ли Кристофа не схватили, то ли держали в тюрьме тайно, так что мелкий чин мог о том и не ведать. Сердце мое ныло, но я старалась не обманывать себя ложными надеждами.
Во Франкфурте жила на нашей улице одна вдова. Все полагали ее вдовой, ибо муж ее был наемником и пропал во время крестьянской войны. Сама же она считала себя женой и того, кто по незнанию или оплошности заговаривал об этом, уверяла, что муж к ней вернется. Когда именно — это у нее менялось, в зависимости от погоды и расположения духа. То она покупала в лавке кружева и ленты, уверяя всех, что едва успеет дошить новое платье к приезду дорогого Михеля, а то бродила унылая и плакалась, что муж приедет не ранее чем через полгода, и сердце ее изболится за это время. Такой я видала ее в моем детстве, такой она была, когда я покинула город. Во всем остальном бедняжка казалась здравой, без признака помешательства. Я не хотела уподобиться этой женщине. Если Кристоф жив, я дождусь его. Пока его нет, я буду жить для нашего сына.
Я снова поднялась в библиотеку и сказала себе: взгляни, Мария, все твои девичьи желания исполняются. Ты хотела стать свободной от хозяйственных трудов — и стала, хотела разузнать о родных — разузнала, стремилась к учености — перед тобой прекраснейшее собрание книг. Почему же ты сидишь, как старая баба, над шитьем? Чего боишься? Не того ли, что подлинная ученость окажется не по силам?!
Сперва я думала о том, чтобы продолжить изучение медицины, но после оставила эту мысль. Учиться следует, имея перед собой цель; цель студента-медика — стать врачом. Дядюшкин дар я отвергла, женщине врачом никогда не стать, а повивальные бабки тоже меня не примут за свою. К тому же еще Гиппократ был безжалостен к тем, кто поздно начал обучение медицине, — и будь я мужчиной, не в конце первой трети жизни следует обращаться к этому искусству. Писать же трактаты на основании чужих трактатов после книг Парацельса и знакомства с одним из его последователей у меня не было охоты. Я решила заняться астрономией, но открыв Региомонтана, поняла, что это прежде всего означает заняться математикой.
Я и занялась, как могла усердно. Оказалось, что эту науку возможно постигать по книгам, по крайней мере вначале. А когда застряну, позову на помощь Альберто, решила я; авось не станет смеяться над моей самонадеянностью.
Янка перебралась ко мне в спальню, мы устроили ей там ложе на сундуке. Служанки не удивились, а наоборот, сочли разумным и правильным, что при женщине в тягости будет кто-то и днем, и ночью. В один из вечеров Янка спала, а я читала и чертила, как вдруг девочка застонала. Не так, как, бывает, люди охают во сне, а словно бы от резкой боли.
Я подошла к ней со свечой. Янка лежала на спине, голову повернув в сторону. Лоб был прохладным, а щеки горели, как в лихорадке, и даже губы обметало. Я позвала ее, потрясла за плечо — она качнула головой на подушке, тут же болезненно сморщилась и подняла руку к волосам. Как будто ее уколола в затылок шпилька, застрявшая в косе. Но шпильки не было, да и быть не могло: днем Янка завязывала косу простым узлом, ночью связывала лентой.
— Янка, милая, что с тобой? Тебе плохо?
— Мария, — ответила она. — Мария.
— Я здесь, рядом. Что болит? Что тебе дать? Хочешь пить?
— Мария, — она не замечала меня, однообразно повторяла мое имя и морщилась. Я торопливо припоминала все, что знала из медицины, но картина не походила ни на что или походила на слишком страшное. Не узнает меня, бредит, головная боль — и прохладный лоб? Девочка снова подняла руку, осторожно, кончиками пальцев, ощупала затылок, потом ладонью провела от темени ко лбу и обратно. Дернулся уголок рта. Мне вдруг стало холодно в меховой мантии.
— Янка?..
— Мария. Я вернусь, Мария… на мне нет вины… фебре… фебрис… что скажете, досточтимые господа?.. Все будет… я вернусь…
Не переставая шептать, Янка утерла глаза, и увидев это движение, я поняла все, как бы дико это ни было. Прежде всегда она вытирала слезы ладонью, никогда — как сейчас, кулаком. И я помнила, кто тер глаза кулаком, проснувшись утром, взъерошенный, как мальчишка. Уроки обитателя колбы не пропали даром по крайней мере для одной из двух учениц.
— Янка, ты видишь его? Что с ним?!
Она не обращала на меня взгляда и не отвечала. Тогда я бегом понеслась в комнату гомункула, не внимая ему, схватила кристалл и побежала назад.
Ладони девочки легли на стекло, я прижала их крепче, в то же время стараясь заглянуть под них. Я ничего не увидела, но взгляд моей сестренки прояснился.
— Мария… Я вижу, Кшиштоф… он болен, там какие-то чужие…
— Держи крепче.
— Да. Сейчас.
Но кристалл оставался темным. Вернее, он был даже слишком темен, будто лежал в тени. Я поднесла свечу поближе. С таким же успехом я попыталась бы светить в окно, отраженное в зеркале. Тогда я поставила свечу на пол и наклонилась к самому кристаллу.
Образ постепенно просветлел, или мои глаза пригляделись. Белесое пятно — лицо и седые волосы — лихорадочные глаза, гримаса боли. Если это морок, то какой же силы морок — живое лицо, видимое наяву?! Янка все шептала, теперь уже не страдая сама, а повторяя услышанное, а я застыла на месте, протянула руку и не смела коснуться стекла, чтобы видение не исчезло. Там, в кристалле, метнулся рыжий свет, двое подошли, наклонились, совсем черные против огня: капюшоны на плечах, лысые темечки — монахи?
— Тьене фьебре. — Се муэре?
Не немецкий и не латынь. Монастырь в чужой стране, может, во Франции? Один из тех принялся поить Кристофа из кружки, я разглядела, как струйка стекала по щеке. Проклятье, почему я могу тебя видеть, и не могу…
— Руки болят.
Это сказала Янка. Образ задрожал и начал расплываться, как бы размытый слезами, пятно наплывало на пятно.
— Янка, Янка, деточка… — ах, что проку, или она и без моих глупых слов не делает все, что в ее силах?! Я охватила своими ладонями ее ручки, сомкнутые вокруг кристалла и такие холодные, будто девочка держала не стекло, а лед или снег. Картинка вернулась. Мы стояли голова к голове и смотрели, но через некоторое время все снова исчезло.
Ты умница. А ты дура.
Первое относилось к Янке, второе — ко мне. Я растирала девочке ладошки, а она, бедная, зевала во весь рот.
Что ж, ты даже не спросишь у меня, что вы видели?
— Моего мужа в болезни. И монахов, которые говорили по-французски.
По-испански, бестолковая. Что по-испански, это плохо. А что он болен, это хорошо.
— Как тебя понять?
Раскинь мозгами. В Новый Свет плывут из Испании. Но больного на корабль не возьмут.
— Так ты знаешь испанский. «Фьебре» — это лихорадка? А что значит «семуэре»?
Не очень-то знаю. Они говорили, что он болен, о болезни.
О болезни ли, спросила я про себя. Гомункул услышал.
Не бойся, он не умрет. По крайней мере, не сейчас.
— Тебе-то откуда знать?
Неважно. Если бы я все прочее знал так же верно!