Ночного форсированного марша оказалось недостаточно, чтобы достичь назначенного пункта. Колонны продолжали продвигаться днем, сопровождаемые неуклюжими немецкими «рамами», все время висевшими над ними. Только двинешься вперед, чей-то истошный голос: «Воздух!» Врассыпную бежим в бурьян и лежим там вниз лицом, задыхаясь полынной горечью. По спине гуляют мурашки от грохота рвущихся где-то совсем рядом вражеских бомб и от шепелявой болтовни осколков, шарящих в бурьяне. Продолжается это всякий раз минут пять, самое большое десять, но не этим ли десяти минутам многие двадцатилетние обязаны первой изморозью на своих висках?
Грунин и Улыбин были тогда в одном расчете. Как только на горизонте появились «юнкерсы», друзья схватили из повозки свой миномет и побежали в бурьян. И вот тут-то между ними произошла первая и последняя стычка.
— Знаешь что, Иван, мне… понимаешь, мне надоело все это!.. К черту! — задыхаясь от ярости, почти в самое ухо Улыбину вдруг закричал Алеша. — Давай стрелять!
— Да ты с ума сошел! — встревожился Улыбин. — Из чего ты в них будешь стрелять?.. Из миномета, что ли?
— Из миномета! Из чего угодно, но лишь бы стрелять! — Грунин с силой рванул из рук товарища миномет, врезал в сухую землю двуногу-лафет. — Подавай мины, слышишь?! — Затем, быстро убедившись в нелепости этого предприятия, швырнул миномет в сторону, выхватил из-за плеча карабин, лег на спину и стал целиться в первый «юнкерс», который уже опрокинулся на одно крыло, чтобы низвергнуться в пике. Выстрелил раз, другой. И только потом услышал умоляющий голос Улыбина:
— Алеша, дорогой, не надо! Ведь не собьешь, а только выдашь нас… Заметят!
И вся боль, которая скопилась в груди Алексея за эти горькие дни отступления, вдруг выплеснулась на оробевшего товарища:
— 3-з-замолчи!.. — В светлых, до этого всегда ясных и добрых глазах Алексея сейчас отразилась такая мука, что Улыбину стало жутко. Он забыл и про самолеты, и про свой собственный страх, и даже про боль в плече — крохотный осколок бомбы приласкался-таки к солдату. Улыбин кинулся к другу, обнял его, лихорадочно твердя:
— Алеша! Алеша!..
— Ах, отстань ты! Не до тебя!
А спустя много дней, когда они, накрывшись одной плащ-палаткой, курили в своем окопе, Улыбин сказал:
— Лучше бы ты, Алексей, прикончил меня тогда. Ведь ты никогда не забудешь про мою трусость там, в бурьянах… А это, знаешь, невыносимо тяжело…
— Дурак ты, Иван. Больше ничего. Ты до того раза был в бою? Нет. То-то, брат, и оно.
— Но ведь и ты не был.
— Сейчас не обо мне речь, — перебил Грунин. — Вот послушай, что я тебе скажу. Если бы я не верил в тебя, может, и того… расстались бы мы с тобой. А я верил. И что же? Разве я не прав? Чей расчет вчера больше всего фашистов уложил? Наш, первый. А кто наводил миномет в цель? Наводчик. А кто был этим наводчиком? Иван Улыбин — вот кто! Так что ты помалкивай и забудь о прошлом. А что касается меня, то я давно позабыл!
Улыбин в темноте отыскал теплую руку товарища и сжал ее в своей ладони.
Возле станции Абганерово в течение одиннадцати суток дивизия сдерживала натиск гитлеровцев. Не одиннадцать дней, а именно одиннадцать суток: бои не прекращались и ночью. А на двенадцатые сутки, под вечер, пришел приказ: как только смеркнется, выходить, оставив прикрытие, — вражеские войска прорвались на флангах, дивизия оказалась в окружении.
Два эти слова — «оставив прикрытие», прозвучавшие так обыкновенно и буднично, заключают в себе самый драматический момент нашего маленького повествования.
Вызывает к себе на НП командир полка. Я знаю зачем, хотя связной и не говорил мне об этом. Остроглазый, сухощавый грузин так же буднично сдержан, как и его слова, брошенные мне навстречу:
— От твоей роты — один расчет!
— Есть!
— Выполняйте.
Прижимаю к бокам полевую сумку и пистолетную кобуру, бегом возвращаюсь на свои огневые позиции. Надо мной в темнеющем небе невидимые паучки-пули тянут в разные стороны светящиеся нити. Где-то озабоченно токует «максим», зло тявкает сорокапятка, в ответ — львиный рык немецкого шестиствольного…
— Приказано оставить для прикрытия один расчет, — говорю я, стараясь подражать подполковнику в сдержанности, но чувствую, что у меня это получается хуже. Судорожно сжимаю ремни снаряжения — так лучше, руки не дрожат. Спешу скорее сказать главное: — Кто хочет остаться?
— Разрешите мне!
— Разрешите мне!..
— Разрешите…
— Разрешите…
Это голоса всех командиров. Но надо поступить справедливо — останется тот, кто сказал первым. Кто же? Ну конечно, Улыбин. Вот он подходит ко мне, за ним его наводчик Алексей Грунин. В своих должностях они поднялись на ступеньку выше: первый — от наводчика до командира, второй — от заряжающего до наводчика. Ну что ж, так и быть, оставайтесь вы, ребята!
Вглядываюсь в их лица — в темноте видно плохо. А мне почему-то хочется обязательно увидеть. Вчера обоим этим хлопцам начальник политотдела вручал партийные билеты. Происходило это прямо на огневых позициях, в балке.
— Завтра у нас, по-видимому, будет жаркий бой, — сказал начподив. — Устоите?
Он посмотрел на Алексея. Тот ответил:
— Я с Красной Пресни, товарищ полковник.
Грунин глядел в усталое лицо начподива своими ясными, широко открытыми глазами. И начальник сказал:
— Добро.
Все это я сейчас вспомнил и, крепко пожав солдатам руки, сказал то, что, очевидно, сказали своим подчиненным, остающимся здесь, и командир стрелковой роты, и командир пулеметчиков, и артиллерийский командир… Я сказал:
— Желаю вам успеха, товарищи. До встречи!
И мы ушли. А они остались.
Прикрытие держалось всю ночь и весь следующий день. Не буду описывать этот беспримерный бой. Немного требуется воображения, чтобы понять, как велика была мера мужества советских солдат. Оставшиеся в живых — а таких было не так уж много! — могли теперь отходить вслед за основными силами дивизии.
Легко сказать — отходить!
А как это сделают Грунин и Улыбин? Уже под самый вечер Улыбин получил второе, и притом тяжелое, ранение — ему раздробило коленную чашечку правой ноги. В который раз уже он просит товарища:
— Алеша… оставь меня, а сам иди. Какой толк погибать обоим?.. Слышишь, Алексей?
— Не слышу. И слушать не буду! Ты за кого же меня принимаешь?
— Но… Алеша…
— Замолчи, Иван! Ты вот лучше погляди, какую я для тебя коляску соорудил. Как хорошо, что наш миномет на колесах! Ведь это же последняя конструкция. А ну-ка давай… вот так… Удобно? Ну вот, а ты, дуралей, бормочешь.
Он вез товарища всю ночь, ориентируясь по вспышкам немецких ракет, стараясь идти туда, откуда эти ракеты не взмывали. Рассвет застал их в балке, в районе совхоза Зеты, и тут оказалось, что из окружения они еще не вышли.
Самое же страшное состояло в том, что гитлеровцы обнаружили минометчиков. Пришлось укрыться в отроге балки и обороняться. Мин не было — вся надежда на автоматы.
Фашисты предприняли две или три вылазки, надеясь, очевидно, захватить советских бойцов живыми. Но минометчики яростно отстреливались. Тогда противник открыл минометный огонь. С короткими перерывами он вел его до самой ночи, а потом почему-то прекратил. Может быть, решил, что советские солдаты убиты, ведь они уже не стреляли: у Грунина и Улыбина не оставалось ни единого патрона. Одни гранаты, но это уже на крайний случай.
— Ну что ж, Иван, двинулись, — губы, потрескавшиеся, в крови, шевелились с трудом. — Пошли, друже… Сейчас я подам тебе твой экипаж.
Но тут Алексею Грунину пришлось сделать, может быть, самое печальное открытие в своей жизни: разорвавшейся поблизости миной их миномет был разбит вдребезги.
— Коляска наша попорчена, Ваня. Придется обойтись без нее.
— Уж не думаешь ли ты пронести меня на себе эти двадцать километров?
— Думаю. И не двадцать, а двадцать пять. Да хотя бы сто!
…Через несколько дней они появились в боевом охранении полка. Трудно было признать в этих постаревших людях двадцатилетних ребят. Правда, глаза у них были все те же: черные, горячие — Улыбина и светлые, смотрящие, как всегда, прямо перед собой, — Алексея Грунина. И когда, удивляясь и радуясь, бойцы спросили Грунина, как же он мог донести на себе товарища, он просто спросил:
— А разве вы на моем месте не сделали бы то же самое? — Потом подумал и добавил: — К тому же… к тому же, — он постучал себя по левой стороне груди, — тут у меня партийный билет.
С той поры прошло уже немало лет. Но когда мне случается проезжать по Красной Пресне, я всегда вспоминаю светлоглазого паренька. Где он сейчас? На Дальнем Востоке или на западе, на Крайнем Севере или на юге, не знаю. После войны его послали учиться в военное училище. Сейчас он где-то командует взводом, а может быть, уже и ротой. Но где бы он ни был, он верно стоит на своем посту. Это я знаю определенно.
И все же до сих пор жалею, что не рассказал эту короткую историю старому рабочему и его внуку в трамвае. Может, они знают про Алешу. Должны знать! Ведь судьба Алексея Грунина есть продолжение большой и славной судьбы старого большевика с Красной Пресни.
1958–1960 гг.
Тетрадь, начатая под СталинградомОчерк
Повесть, названная «Биография моего блокнота», составилась из коротких, беглых записей, сделанных на войне, после войны и затем вновь воспроизведенных, а с помощью памяти как бы расшифрованных.
Теперь в моих архивах отыскалась тетрадь, о которой я помнил, что она должна быть, но так же затерялась, как и многие другие мои блокноты и записные книжки. Однако ж вот нашлась, что наводит меня на обнадеживающую мысль о том, что со временем отыщутся и другие.
На второй обложке тетради помещен календарь на 1942 год. Шрифт готический. Из чего нетрудно заключить, что подобрал я эту тетрадь где-нибудь в немецком блиндаже или, что всего вероятнее, позаимствовал у пленного гитлеровца. Далее — с первой и до последней страницы — все по-русски. Мои, стало быть, строки. Я мог бы поступить с ними так же, как поступил в помянутом выше случае, но что-то меня остановило. Может быть, не захотелось эксплуатировать далее прием, однажды уже использованный. Может быть, решил: не лучше ли дать дневниковую запись так, как она есть в тетради, и ничего к ней не прибавлять от себя теперь без крайней к тому необходимости, — не почуется ли в этой непосредственной записи более явственно грозный и