Ратоборец слушал бессвязный лепет, а потом, устало сказал:
— Это я все и без тебя знаю. Ты чего меня окликнула-то?
— Ой! — она почесала кудлатую макушку. — Я уж и забыла.
— Так я и поверил, — усмехнулся обережник.
Светла застенчиво улыбнулась и тихо спросила:
— А ты ненаглядного моего не видел ли?
Клесх все-таки не смог удержаться от мелочной мести колдуну, с которым никогда не был в особенном ладу:
— Видел. В покой он к себе пошел. Отдыхать.
Девка просияла лицом, однако крефф ее радость тут же и погасил:
— Узнаю, что допекаешь…
— Помню, помню, родненький! — закудахтала она. — В Любичи.
— В Любичи.
Он развернулся и ушел, оставив скаженную томиться и ждать пробуждения ненаглядного.
***
Донатос в кои веки раз выспался. Впервые за последние седмицы. Спал он всегда без сновидений. Давно уже ничего не снилось. Должно быть, с детства. А в детстве снилась еда. Вот с той поры, как стал есть досыта, сны более и не волновали.
Колдун потер лицо и начал одеваться. Вроде бы усталость отступила. Голова не тяжелая, в висках не гудит и по жилам не гуляет дрожь, как это бывало в пору сильного изнеможения. Однако силы так и не прибыли, и делать ничего не хотелось. Он сам себя не понимал, оттого только злился.
В дверь поскреблись. Поди, кто-то из служек.
— Чего еще? — недобро спросил крефф, натягивая рубаху.
Однако когда он просунул голову в ворот и оглянулся, то увидел на пороге не прислужника и даже не выуча. Там стояла Светла.
И улыбалась с привычной уже дурковатостью.
— Родненький… — ласково позвала она колдуна и тут же запричитала: — Худой-то какой! Кожа да кости. Ребра, вон, все на просвет видать. Рубаха-то, как на жерди повисла…
Девка потопталась на пороге, но понимая, что внутрь ее не пригласят, заговорила жалобно и заискивающе:
— Что ж ты ходишь какой неживой? И одет-то, как неприкаянный. Серый весь и с лица, и платьем, будто валун придорожный. А вот, погляди, погляди, ненаглядный мой, какую я тебе обнову справила.
С этими словами блаженная развернула перед Донатосом свое сокровище, что держала, скомканным и прижатым к груди.
В лучах заходящего солнца, заглядывавшего в окно, крефф разглядел криво сшитую рубаху из добротной крепкой небеленой холстины. По всему видать — дуреха старалась. Стежки положила так крепко и туго, что всю обнову перекосило и собрало сборками. По вороту вкривь и вкось тянулась нескладная вышивка, а узор… не то сорока набродила, не то пальцы грязные кто-то вытер. Подол был украшен привесками, на кои сгодилось все, что Светле удалось добыть: обломок старой ложки, шишки, обрывки траченого мошкой меха, узелки, кисточки из пеньковой веревки, палочки…
Наузник смотрел на дуру, и глаза наливались кровью.
— А ну… — сказал он тихо, потому что губы онемели от гнева и едва повиновались: — Пошла вон отсюда…
Испуганная Светла отступила в коридор, прижав спроворенную обнову к груди.
— Родненький… — залепетала девушка. — Да за что ж ты меня так?…
— Пошла вон… — свистящим шепотом повторил Донатос. И рука потянулась к ножу.
Кажется, блаженная впервые испугалась. Пискнула, пустилась наутек, однако далеко убежать не успела — врезалась с разлету в шедшего куда-то Ольста и залепетала, захлебываясь слезами.
Ратоборец едва устоял на ногах, охнул, чуя, что больное колено вот-вот подломится, но кое-как совладал и в сердцах встряхнул ревущую девку, пытаясь понять, что она лопочет и чему так напугалась. Однако через миг крефф увидел изникшего из своего покоя Донатоса и все понял.
— Скажи ей, чтобы на глаза не попадалась, — по-прежнему негромко и сипло произнес колдун. — Доведет ведь до греха.
— Ты совсем очумел? — спросил вой, глядя на наузника поверх трясущейся дурочкиной макушки.
В этот миг Светла оторвала зареванное лицо от Ольстова плеча и гнусавым голосом пролопотала:
— Родненький, как же тяжко ему! Как тяжко! Всю душу растратил. Даже радоваться разучился. Почернел весь. И рубаха моя не понравилась. А она, гляди, какая…
И, размазывая по лицу слезы, она показала свое сокровище мужчине, чтобы тот понял, насколько очерствел душой Донатос.
Ольст едва сдержал смех. Но скаженной было не до веселья. Слезы лились ручьем. А колдун стоял в нескольких шагах поодаль, играя желваками.
— Гляди. Совсем не видит он, какая красивая…
Это оказалось уже слишком, в два прыжка "свет ясный" преодолел расстояние до блаженной, выхватил из рук скомороший наряд, швырнул его на пол, влепил дуре тяжелую затрещину и направился прочь, отпихнув рукоделье ногой.
Светла залилась еще пуще. Ольст стоял дурак дураком.
Кое-как успокоив девчонку, обережник нагнал Донатоса и дернул его за плечо:
— Что ж ты делаешь, а? Совсем озверел? Зачем руки распускаешь? Чего с блаженной взять?
На колдуна было страшно смотреть.
— Пусти, — прохрипел он. — Пусти, покуда еще и руку не сломал тебе.
В этот миг в ноги Ольсту кто-то вцепился, стискивая больное колено и заверещал.
— Родненький, худа ему не делай! Не надо! Меня ударь, если нужда есть, его не трогай!
Девка прижалась щекой к сапогу креффа и заплакала. В тишине каменного перехода были слышны судорожные рыдания Светлы, да тяжелое дыхание готовых сцепиться мужиков.
— Таскается за мной! Всю душу вымотала! — выругался наузник и дернул плечами, стряхивая руки заступника: — Пусти, Ольст.
Вой разжал руки.
— Уймись. Клесх сказал, ежели будет тебе докуку чинить, отправить ее в Любичи. Как придет обоз, сбудем с рук. Перетерпи покуда. Не кидайся.
Донатос вздохнул, пытаясь успокоиться.
Светла на полу скулила:
— Не надо! Не надо! Не надо в Любичи. Не трону его! Хранителями клянусь, не трону! Только не прогоняйте…
И зарыдала так горько, что мужчины переглянулись.
Колдун вдруг не выдержал и рассмеялся. Сухим лающим смехом.
— Не тронет меня, гляди.
Ольст усмехнулся.
— Вставай, горе.
Девка кое-как поднялась и вдруг погладила своего заступника по плечу:
— Болит нога-то?
— Бывает.
— Ох, родненький, скорбей в свете — множество великое. Твоя еще не самая тяжкая…
И, шмыгнув носом, Светла протянула мужчине обрывок пеньковой плетенки:
— На вот, не горюй.
Обережник пожал плечами и отправился своей дорогой.
А когда пришел обоз, идущий оказией через Любичи, Светлу не сыскали. Всю Цитадель перерыли. Донатос едва не каждый угол проверил. Как в воду канула, окаянная.
Лишь спустя сутки появилась дура. А где пряталась — так никто и не дознался. Жаль только обоз о ту пору из Цитадели уже отбыл.
***
Вороной был по самое брюхо забрызган грязью. Да и всадник его оказался ничуть не краше. Он приехал, когда солнце уже клонилось к закату, грозясь вот-вот закатиться за кромку высокого тына. Сноведь затихала и улочки обезлюдели.
— Скажи посаднику, чтобы к полудню купеческим сходом пришел к сторожевикам, — обратился странник к молодому парню, стоящему у ворот.
Тот поклонился:
— Скажу, обережник. Мира в пути.
— Мира в дому.
Колдун тронул пятками уставшего коня.
Парень проводил вершника хмурым взглядом и почесал затылок. Седмицу тому из Елашира приходил обоз. Ратоборец, его приведший, о чем-то долго толковал со сторожевиками, а те потом с посадником. И не сказать, будто после беседы той городской голова был доволен. К хоромам своим шел, мрачнее тучи, а дворняге, коя под ноги попалась, такого пинка отвесил, что старая псица еще долго подволакивала лапу и жалобно скулила.
Какие вести привез заезжий ратоборец — никто так и не дознался. Тимлец — посадник Сноведи, держал язык за зубами, только ходил смурной. Под горячую руку не попадайся! Тяжелый и крутой нрав городского головы знали все, да и кнута его многим случалось испробовать.
Поэтому парень заторопился донести до посадника весть о прибытии обережника и сердцем чуял, что за весть этакую его не одарят. Хорошо еще, если взашей не погонят с богатого Тимлецова двора, не спустят с высокого крыльца, чтобы тощим задом все ступеньки пересчитал. Так думал Карасик — рыбацкий сын, когда потея и томясь, спешил выполнить поручение заезжего колдуна.
…Клесх лежал в бане на полоке, уткнувшись лбом в скрещенные руки и дремал. Последние седмицы он только и делал, что ездил от города к городу, от поселения к поселению и трепал языком. За всю жизнь ему не приходилось столько болтать. И от болтовни этой он устал сильнее, чем уставал некогда, водя обозы.
В весях и деревнях платить десятину Цитадели были только рады, мужики быстро смекали, что так и спокойнее, и проще, однако в бегающих глазах иных тут же начинали мелькать мыслишки о том, как утаить часть добра. Обережник усмехался:
— За кем недоимку сочту, вышвырну ночью за ворота. Лучше судьбу не пытайте.
Однако умом понимал — будут, будут исхитряться. А значит, придется над кем-то и впрямь вершить суд. И суд этот должен быть стремительным, неизбежным и страшным.
Поэтому Клесх везде, где останавливался, пересчитывал подворья, люд по головам и записывал на берестяных грамотках, у кого, что в хозяйстве.
— Не вздумайте добро утаивать, — говорил он. — Головы сечь самолично приеду, ежели хоть медяка не досчитаюсь, не то, что куны серебряной.
Мужики переглядывались, пугались и кивали, мол, что ты, что ты, господине, все сделаем честь по чести. Но рожи у некоторых были хитрые… И Клесх отмечал в грамотках, из какой веси подати надобно проверять с особым тщанием. Обсчитывать города и большие поселения он поручал целителям из троек. Обережники хватались за головы:
— Да тут сто свитков испишешь, прежде чем…
— Значит, испишете, — непреклонно отвечал Клесх. — И прилежно будете счет вести. Рожденным, помершим, корову новую купившим. Берите под руку свою всех. Чтобы не вы по ним бегали, а они к вам приходили.
А сам в душе ужасался тому, какие горы свитков предстояло исписать, а потом и прочитать.